Если б не чёткие просеки, в таком лесу двигаться ночью было б никак нельзя. Но счёт и расположение просек точно совпадали с немецкой картой, и, проверяя карту при редких спичках, и сам проходя лишнее для сверки, Воротынцев обвёл свою группу в обмин безлесного треугольника и привёл точно к тому отдельному двору в лесу, который и намечал.
Это – не домик лесника оказался, а что именно – они без света не поняли. Тут были сложены какие-то плоско загнутые твёрдо-мягкие предметы, на них натыкались. Лишь потом, найдя и засветя лампу, увидели, что измазались шароварами, сапогами, а кто и руками – в кровь. То были скотьи шкуры, здесь забивали скот. Зато ж был и колодец – напиться, отмыться, ещё напиться. Зато было вяленое и копчёное мясо – больше, чем они могли съесть и унести, хлеба немного и огород. Благодарёв нашёл набор тесаков и длинных ножей с негнуткими полотнами. Выбрал себе. И Воротынцев взял за пояс маленький ладный топорик. Всё это они искали и добывали, остерегаясь со светом, а потом, сытые, повалились и поспали немного – трое, Воротынцев же был на часах.
Со своим характером он бы и не заснул: план выхода, расчёты и надежды выхода сверлили его, и теперь, пока это не сбудется, не мог бы он расслабиться и заснуть. Забегáли мысли и дальше: что и как он расскажет в Ставке, если выйдут. И как это подействует.
Не подбодрять себя от засыпанья, но умерять от нетерпенья надо было. Воротынцев прохаживался по просторному травяному двору, лишь отступя обставленному овалом дружного высокого леса, чёрной стеной. А над поляной он оставлял шире себя овал неба в звёздах, потом через него потянулась полоса лёгких клочковатых облачков, а они были чем-то осветлены, неизвестно откуда, давали общий нежный свет, на этом свете отдельно ясно вырезывались ближние высшие лесные вершины. Ни вид, ни дробность, ни малая скорость облачков не предвещали непогоды, и хорошо! Близ полуночи заволакивало небо даже сплошь, но потом опять расчистило. Ночь попрохладнела, а роса была невелика.
Рядом рушилась целая армия, гибли полки, дивизии – а грохота не было. От Найденбурга и со всего немецкого запада не слышалось ни выстрела – как будто немцы остались довольны уже достигнутым, насытились, не собирались преследовать.
Оставалось меньше звёзд. Из глубокого ночного цвета небо серело и, если б не звёзды, казалось бы пасмурным сплошь. Наступал час, когда цвета вообще нет: серое небо, а всё остальное обще-тёмное. И если б никогда не видел, например, зелёного, то не мог бы его вообразить ни по деревьям, ни по траве.
Не ждать было дольше. Воротынцев пошёл будить. Харитонов проснулся легко, как не спал, а только ждал, когда послышатся шаги. Ленартович от касания вздрогнул, как от удара, но поднялся без промедления. Арсений мычал, неразборчиво не соглашался, пришлось его рвануть за два плеча – проснулся, но лежал, отдуваясь.
Ещё подгруженные теперь мясом и скотобойным оружием, они вышли снова гуськом. Ветку, или фигуру, или ствол можно было увидеть только на просвет неба. Всё остальное виделось слитно-густо, неразделённо.
Недолго досталось поспать, но сегодня голова Ярослава была свежей и твёрже вчерашней. Каждый день ему было лучше, только оставались вдавленными уши, и оттого на слабых шорохах онемел, огрубел для него лес. Ещё в госпитале он позавидовал, что не служил у такого быстрого, сообразительного полковника с летучим светлым взглядом, – и так освободился и обрадовался, когда набрёл опять на него в лесу, да ещё оказал ему услугу картой. Худо было с армией, с полком, и свой взвод он потерял, но сам не мог попасть в лучшие руки, чтобы вернуться в свою единственную, любимую, ни на что не обменимую жизнь.
По светлеющему, безлюдному, но настороженному утреннему лесу они прошли с проверкою пересечений два квартала и повернули по просеке же, а та перешла в уширенную изгибистую вырубку. Светлело быстро, удлинялся просмотр до ста, до двухсот саженей – и тут они увидели, как тою же вырубкой поперёд их шли люди. Военные. Не в касках, в фуражках. Свои. Медленно. Нагруженные, несли тяжёлое на плечах.
Другой и дороги не было, нагонять их. Заметили и те, отстали двое с винтовками и расходились по краям вырубки, но Воротынцев поднял фуражку, помахал. Опознали. Четверо сзади нагоняли быстро, легко. И восьмеро передних поставили на землю двое носилок.
Прутяные носилки, оплетенные по жердям и с привязкой чурочек как ножек, – быстро сработано в лесу топором и мужицкой рукой, Ярослав таких и не представлял никогда, не знал, что сделать можно.
На задних носилках лежал покойник – большое, плотное тело. Белым платком с узелками покрыто лицо, а погоны – полковничьи. На передних – поручик с толсто-обинтованным коленом при отрезанной штанине шаровар. Все же десятеро пеших были нижние чины, ни одного унтера, и почти все в возрасте, запасные. В серо-голубом рассвете, вблизи, уже и лица были видны – охудавшие, вваленные, кто с кровяными запеклинами, и в одежде ошмыганы все. Восьмеро носильщиков не были налегке: у всех винтовки, и отвисали с поясов тяжёлые подсумки, не по одному; а двое свободных солдат нагружены были и сверх.
Откуда же? Кто? Воротынцев и поручик Офросимов представились, поздоровались. Обе руки поручика были здоровы, вся верхняя половина его, он мог и командовать, и стрелять, лишь не мог идти. Смоляной шерстоволосый грубоватый поручик говорил с хрипотой, не очень складно, не очень и охотно, как будто устал рассказывать, будто всю лесную дорогу их задерживали и расспрашивали. Поручик приподнялся на носилках на локоть, но при земле было и это, Воротынцев присел к нему на корточки. А все десять солдат Офросимова не отошли от офицерского разговора, как полагалось бы, но обстали и обсели кругом тесно, равными соучастниками дела, и даже, один, другой, вставляли по нескольку слов. (И Ярослав подумал: как хорошо! да ведь так бы и надо всегда с солдатами! Если уж поровну смерть делить – так и всё остальное!)
Все они были – из Дорогобужского полка, позавчера оставленного арьергардом. И там они отбивались. До темноты. Штыками больше, патронов недостало. Сильно недостало. (Теперь, наученные, что патроны нужнее хлеба, они и нагрузились по пути от брошенного другими.) Там полк их лёг. Сохранилось из рот, ну, по дюжине человек. Да где по дюжине…
А полкового командира их, Кабанова, они взялись в Россию снести. В России похоронить.
Вот только это они рассказали. Раненый угрюмый поручик. И десятеро солдат. Из тех офицеров поручик, каких Ярослав не любил: наверняка картёжник и матерщинник с анекдотами сальными, несмешными. Но сейчас: как, значит, солдаты его любили, если с кряхтеньем и передышками, через моченьку несли! Что за герои! И что за бой это был, со штыками против пулемётов, против пушек! Сколько ещё в том бою надо было угадать, что Ярослав не мог!
Только это они рассказали. В круговой сплотке ещё минуту молча постояли, посидели. И вот-вот должны были разойтись по своим местам поднимать носилки: разный был путь на выход. Вот-вот должны были разойтись, но ещё одну доверчивую минуту медлили. (И задумал Ярослав, чтоб любимый его полковник взял под свою руку и этих дорогобужцев тоже, ну куда они сами? ну что ему стоит!)
А Воротынцев, и сам с такой же ссадиной кровяной на челюсти, ловя не именно эту доверчивую минуту, но ловя недознанное им в операции, уже раскладывал карту по иглам и шишкам, уже тянулся руками и мыслями к тому неизвестному дальнему погибшему полку:
– Там – это где ж вы могли стоять?.. Какой же дорогой вы прошли? Сколько вёрст?
И ещё раньше, чем от поручика, услышал от солдат:
– Да вёрст сорок будя…
– Може и больше…
(Сорок вёрст! – и несли! И как же веру их, силу их не поддержать?!)
Не много и поручик мог по карте, потому что все эти дни был без карты, знал только Деретен и компас на юг с расчётом на тот узкий межозёрный проход, которым и наступали прежде. А дальше и солдаты вперемежку не меньше могли объяснить: дубососновым лесом шли, горки да горки; линию переходили; хутор разорённый; лес долгий; перешеек, заросший сплошь; село с церковью; реку бродом; а дальше наших войск – тьмотемно, поперёк текли; да только…
Да только дорогобужцы из мёртвого полка уже как бы не относились к своему корпусу – расплатились с ним за всю войну. В тот Успеньин денёк они как бы уже перебыли все в мертвецах, и у кого ещё ноги двигались – вольны были теперь уходить как хотят. Они своими животами небронёными уже прикрыли раз отход всех остальных и больше не были перед ними в долгу. Они не объясняли этого прямо, может и сами этого не охватили, но так выступало из их слов сказанных, а ещё – промолчанных, из их особого соучастья, как они разговаривали с чужим полковником, и – из двух пар носилок, по отшибным лесным местам пронесенных без ропота сорок вёрст. (По меридиану тридцать, а с извилинами натягивало больше сорока.) И так со своим бывшим корпусом они не смешались, его дорогу переступили, видимо, тайком – и просекали лес по своему отдельному замыслу, не подневольному, не по команде и погонке унтера и явно не по команде Офросимова, ибо не мог он приказать себя раненого сорок вёрст нести на плечах. Что там было до третьего дня между ними – взаимное порицанье ли, досада, теперь всё было прижжено тем смертным днём.
Так нехотя они свою тайну выговаривали, что лишь к концу сказали – а от кого бы скрывать? – что выносят они и знамя Дорогобужского полка. Оно обмотано по телу поручика.
У Ярослава защекотало в горле. Он завидовал Офросимову: вот именно так с народом слиться! вот с этой надеждой он и шёл на военную службу! А у него орёл Крамчаткин оказался и дурень, и стрелять не умеет, а Вьюшков – плут и вор. Если б смел, Ярослав шепнул бы сейчас полковнику, теребнул бы его тихонько: «Давайте возьмём их с собой! какие благородные сердца!»
И кажется – полковник догадался! Уменьшая карту в подворотах, спросил громко:
– А когда вы ели, ребята? Есть будете?
Промычали. Будем.
– Вот хорошо, и нам нести меньше. Отходи-ка все вон туда, под деревья, и с поручиком, на просвете не надо. Арсений! Раздавай мясо дочистá.
Благодарёв посмотрел, брови изогнул, кашлянул – так ли понял. Оттащил и свой большой цыганский узел. На колени к нему опустился, развязал, стал скотобойным ножом мясо отхватывать и раздавать.
– Да-а-а, тряхануло вас, мужички! Я смотрю – тряхануло.
Дорогобужцы оказались яро голодны, и лопатки говяжьей не должно было хватить на завтрак. Да было и кроме.
А Воротынцев отходил и смотрел в лицо покойного, поднимал покров. Тянуло и Ярослава подойти, посмотреть в лицо героя, уже отменное ото всего живого, а какими-то чёрточками ещё и то, с каким позвал он дорогобужцев в последнюю контратаку. Но неловко было соваться, не посмел.
Небо над соснами голубело, а там, где остался дымок нерастянутых облачков, – их забирало розовым. Опять занималось погожее тихое утро, не ведая никакой войны. Да близкой стрельбы и не слышалось, смутная далеко была.
– Я и чую – ты не тамбовский ли, – говорил Арсению пожилой, борода веником, рассудительный. – А уезда какого?
– Да Тамбовского ж! – всё на коленях, со всегдашней своей охотой отзывался Арсений.
Дивилась борода, но чинно, у него были повадки грамотного:
– А – волости? а – села?
– Из Каменки я! – радовался Арсений.
– Из Каменки?? Да чей же ты?
– Благодарёв.
– Какой Благодарёв? Не Елисея Никифорыча?
– Его!! Меньшой! – скалился Арсений.
– Так-таак, – одобрял старший земляк и достойно, не по-солдатски, обглаживал бороду. – Так я тебя знаю. А Григория Наумовича Плужникова знаешь?
– Ну как же! – чуть не обиделся Арсений. – Его и все батькой зовут, голова-а-а! А ты?
– А я – туголуковский.
– Туголуковский!! – раскидал Арсений ручища и всех звал подивоваться. – Так оттуда ж все кони добрые. И мы там покупали.
– Лунцов я, Корней.
– Да вас там пятьсот дворов, не перезнаешь.
И – все заулыбались, как породнились обе группы, и всем от того радость. Чтó там в одном полку, если деревни рядом!
– А вон ещё у нас тамбовский – Качкин! – показывал Лунцов на мрачноватого боровка лет тридцати, с широкой головой, слишком широкими плечами, короткими руками, а спина и грудь – подлинно колесом, но не по-бабьи выпирающая грудь, а по-мужичьи, хоть в соху его запрягай. – Только он дальний, инокóвский.
– Хо-о-о, – отмахнулся Арсений, – и́-иноковский! Эт с Вороны, что ль?
– Ну. Слышь, Аверьян, вот с волости соседней парень.
Качкин исподлобья, но одобрил:
– Хорош землячок, подкормил. – Сощурил глазки, и без того маленькие, а хваткие: – А нож – кинь!
– Зачем тебе?
– Немца колоть.
– Так и мне!
– Так у тебя не один.
Не один был у Арсения, да, он с запасом взял. Но и – чужим солдатам отдавать? Оглянулся на своего полковника.
А Воротынцев – на Качкина, на колесо его от груди к спине.
– Дай.
Не – дал Арсений, не – встал подать, не – протянул. А как стоял на коленях шагов за восемь от Качкина – размахнулся и метнул нож мимо плеча чьего-то, – и у самой Качкина ноги, обдирая сосновый вздутый корень, врезался нож в землю стоймя.
Качкин выдержал, не убрал ноги. Вытаскивая нож, сказал:
– Ничего, подходяво. За танбовского сойдёшь.
И посмотрел лезвие на свет, с жала.
– А костромских нет? – спросил Воротынцев.
Нет. Воронежский. Новгородских двое. Медленно, внимательно пересматривал их всех полковник. Один гусак насупленный в счёт не шёл. Один ласковый услужливый так и просился – встать, доложить, ответить.
– А ты откуда?
Подскочил, засиял:
– Архангельский, ваше высокоблагородие, Пинежского уезда. Монастырь Артемия Праведного у нас, может, слыхали?
– Сиди, сиди. – Дальше смотрел. И увидел крупноокого запасника с той бородой, какую бороной расчёсывают. – А ты?
Не вставая, как беседуя, ответил с важностью:
– Олонецкий.
Он и ел непроворно, глаза переводил неторопливо.
Воротынцев выглядел озабоченно.
О проекте
О подписке