Читать книгу «Психопомп» онлайн полностью📖 — Александра Иосифовича Нежного — MyBook.

Два Игоря Ильича расхохотались; затем к ним присоединился третий. Не смеши, Бога ради. Напрасные усилия. Весь твой пар ушел в гудки. Посмотри наконец на себя трезвым взглядом – как в самом прямом, так и в переносном смысле. Клянусь, ударил себя кулаком в грудь Анастасьинский, ты сквозь землю готов будешь провалиться от стыда! Тебе семьдесят семь или семьдесят восемь? Какая, собственно, разница. Старикашка. Отпищали в яйцах дети. А написал – ну, тошно, ей-Богу, глядеть на эту выставку достижений. Он указал на полку с книжками Питовранова. Покажите, покажите мне хотя бы одного человека, готового хлебать эту манную кашку. Повествование о святом докторе, ах, ах. Вся его жизнь всецело была посвящена несчастным, тем, кто оказался на дне общества… Тошнит. Сострадание – это чахотка, которой христианство заразило мир. Человечество должно порождать великанов, а не выхаживать убогих. И ты смеешь называться писателем?! Ну, скажи мне, скажи, отчего тебе вдруг приспичило понять, в какое время мы живем? A-а… Тебе не по нраву наши славные денечки? Что ж, и я не в восторге. Но ты не гляди как обыватель; взгляни на этот муравейник с метафизических высот. Погоди. Помнишь ли, что некогда Адам и Ева изгнаны были из рая? Лоллий кивнул: «Помню». Архангел Михаил с мечом наголо их гонит – понять, кстати, не могу, на кой ляд ему меч? они голые и отчаявшиеся и горько рыдают; а он – прощения заранее просим за оскорбление религиозных чувств – у тебя есть религиозные чувства? нет? я так и думал – он, ей-Богу, как омоновец с дубинкой, науськанный на мирных граждан. Адам воет, как пес на луну: Раю, мой Раю, прекрасный мой Раю! Мене ради, Раю, сотворен еси, а Евы ради, Раю, затворен еси… Ну и так далее.

Но не приходила ли тебе, в твою писательскую (промолвил с презрением один Игорь Ильич, а два других ухмыльнулись) голову мысль, что изгнание из рая навсегда осталось фантомной болью человечества? Не кажется ли тебе, что до сей поры оно тоскует по архангельскому гласу и райской пище? И что где-то в тайная тайных, не переставая, скорбит: «Увы, мне, грешному, помилуй мя, падшаго!» И в какие бы времена и эпохи человек ни жил – все ему не по нраву, все тесно, все мешает. (И в самом деле: земную ли жизнь сравнивать с жизнью в Раю?) Средневековье ли с его кострами, подземельями и великими инквизиторами; Новое ли время с его распущенностью; век ли двадцатый, кровавый – где, как, о Господи всемилостивый, укрыться человеку с милой женой и ненаглядными детками? Не так помолишься – тотчас объявят еретиком, и богомольная старушка от чистого сердца подкинет в пожирающий тебя пламень вязанку хвороста; или язык вырвут, дабы впредь не смущал простой народ излишней аллилуйей; пожелаешь обособиться в мирном быту, возделывать сад, любоваться восходом солнца, слушать пение птиц и предаваться размышлениям о благодати, которой сподобил тебя Творец, – но не устоит ограда дома твоего перед каким-нибудь Наполеоном, возжелавшим завоевать весь мир, а заодно – твой сад и твой огород; или перед Петром, который втопчет тебя в чухонское болото, чтобы на твоих костях поставить город-призрак; или перед Николаем, все равно, что первым, что вторым: один погонит тебя под англо-французские пули, другой отправит через всю Рассею воевать япошку, и ты либо захлебнешься соленой морской водой, либо падешь на мукденской равнине, где мертвое твое тело сожрут всегда голодные китайские собаки; процедишь сквозь зубы в кругу, между прочим, близких друзей, что сдох бы скорее он, урка черножопая, – как уже в следующую ночь выволокут тебя из теплой постели, чтобы самый справедливый суд влепил рабу Божьему лет пятнадцать лесоповала и накинул еще пять лет по рогам.

Где ты, мой рай? Студеным днем не высовывай голову из форточки и не оглашай морозный воздух беспомощным вопросом, какое нынче тысячелетье на дворе. Мой драгоценный. Побереги себя. Не все ли равно изгнанному из рая человеку, в какие времена прожить свою короткую жизнь? Или ты думаешь, при помазаннике было лучше? Или при Советах нам шаг оставалось шагнуть до земного рая? А еще говорят, что зима пройдет и весна промелькнет, и настанут наконец-то благословенные дни расцвета нашей Родины. Боже, как они напоминают отощавших ослов, из последних сил поспешающих за клочком сена! Бедные, глупые, незадачливые людишки – и те, и другие, и третьи. Их можно было бы пожалеть, если бы они не вызывали презрения. Игорь Ильич снисходительно похлопал Лоллия по плечу. «Папа, – услышал Лоллий голос сына своего, Марка, – ты опять?»

6.

Нет, нет, поспешно отвечал ему Лоллий и, шаркая ногами, отодвигал кресло и пытался подняться, но в конце концов осознал, что все-таки лучше сидеть, чем стоять. «Не надо, – стараясь говорить ясно и твердо, промолвил он, – так думать. Ты осуждаешь. Есть ли у тебя такое право – осуждать? Кроме того, – прибавил он, поспешно прикрывая локтем упавшую изо рта на стол слюну, – ты осуждаешь не только отца. Ты осуждаешь невиновного. Вечная ошибка со времен… – Лоллий горестно покачал головой, – Иисуса Христа. Распни Его! У меня в ушах… Я словно слышу. Сколько ненависти в людях. Сколько фанатизма. Все говорят: религия, надо верить, Бог… Да, Бог, да, надо верить. Но, с другой стороны, – она вроде за добро, но от нее, ты посмотри, лютая злоба. Войны, убийства. Чуть что не так скажешь про Мухаммеда или ухмыльнешься чего доброго – и нож тебе тотчас воткнут. Они вон какую бойню в этом… “Шарли Эбдо”… Однако. Когда я там был… нет, не в Париже, в Париже я не был… В городе святом я был. Я удивлялся. Совсем маленькая площадь… Лифостротон, я помню. Вот видишь. Тебе бы такую память. Где они все там поместились, евреи?» В давно немытое окно видны были бесконечные серые дома с таким же бесконечным, выцветшим от многодневной жары небом над ними. Ни облачка. Тоскливое городское удушье. Вчера давление почти двести. Сто девяносто пять вверху и сто десять внизу если точнее. И вверху караул, и внизу сердечный привет. Не стоило пить, тем более в такую жару. Не в этом дело, друг. В Мары было за сорок, пламень с неба, ветер горячий, будто его грели в преисподней, бедные горлинки едва дышали – и что? Прекрасно было сидеть на ковре, под чинарой и внимать журчанию арыка. При легком опьянении красота мира томительной болью отзывается в сердце со всеми его желудочками, предсердиями и клапанами. Важно не переступить роковую черту, за которой Цирцея превращает тебя в свинью. Н-да. Маме звонил. «Ах, Мерв! – далеким голосом с отзвуками эхо – Мерв, ерв, ерв – откликнулась она. – Чудный город! Город, ород, род»… Ей было, кажется, лет семнадцать, когда она останавливалась в этой дыре, третьей по списку после Термеза и Кушки.

«Твоя бабушка, – откашлявшись, сообщил он сыну своему Марку, – была в городе Мары. Он тогда назывался Мерв». Марк молчал. Тогда Лоллий добавил: «И я там был. Ну… несколько позже». «Папа, – тихо промолвил Марк. – При чем здесь бабушка? Бабушка этого терпеть не могла». Лоллий согласно кивнул. «Да, – сказал он. – В ней это было выражено… как, собственно, и остальное… страстно! Я помню… – он перевел взгляд на большую, в рамке, фотографию матери: полуседая, с короткой стрижкой и глазами, исполненными покорности и робкого желания увидеть или угадать что-то такое, что только еще мерещилось ей впереди; опухшая кисть на рукояти палки, – …она учудила. У меня друзья, сидим за столом. Она прямо коршуном. Полную бутылку, непочатую, последнюю! Бренди это был. Его тогда везде продавали. И прямо на пол. До последней капли. Всю! На наших глазах, – скорбно промолвил он. – Золотистого меда струя, – вдруг вспомнил Лоллий, – текла из бутылки так долго… Но тут быстро. Бульк, бульк, и плакал бренди. То есть мы плакали. Аб… абста… абсту… Есть слово, я всегда забываю». «Не мучайся, – сухо сказал Марк. – Бабушка была абстиненткой». «Вот именно», – понурившись, отвечал сыну Лоллий. Никому не дано понять, как страдает измученная многими скорбями душа. Не приближайтесь с вопросами, откуда скорби. Жизнь уже есть скорбь. По крайней мере, для мыслящего человека. Всякий раз, когда он взглядывает на фотографию мамы, Марку бабушки, им овладевает чувство неискупимой вины. Мама в свою очередь пристально смотрит на покинутый ею мир со всеми его одушевленными и неодушевленными предметами: на сына, поседевшего, обрюзгшего, с обвисшей, как у индюка, кожей под подбородком; на диван, опостылевшее ложе его немощного тела, откуда по утрам он поднимается с болью в спине и где, судя по всему, суждено ему испустить дух; на полки из толстых досок, от пола до потолка уставленные книгами, столь пропылившимися, что у мамы, должно быть, возникает желание хотя бы на пару часов отпроситься с того света и вернуться на этот, дабы вытереть книги, полки и заодно вымыть окно; на иконы, появившиеся на стене, над письменным столом, по левую руку от Лоллия, которые некогда она разглядывала с холодным любопытством, хотя теперь, вероятно, после собеседований с уполномоченным небесной рати она порвала со своей исключительной верой в созидательные силы человека и уразумела, что есть сила, несопоставимая со всем мыслимым и даже немыслимым, сила созидания и сила уничтожения, возвышения и унижения, рождения и умирания – сила, давшая ей дыхание и оборвавшая его, – там, в соседней комнате со светло-желтыми занавесками, сквозь которые едва проглядывал сумрачный осенний день. Отчего же вина перед ней временами грызет его, как собака – кость, а ноет почти непрестанно? Отчего при взгляде на мамину фотографию минуту спустя он отводит глаза, и с его губ старого матерщинника одно за другим срываются ужасные проклятья, предназначенные, однако, не злодейке-судьбе, а самому себе, в последний ее день злющим псом облаявшему замаравшую сортир беспамятную старуху. Господи, помилуй. Пресвятая Богородица, заступись. Твой-то сынок на тебя не орал как я, безумный. Мама, прости. Все равно не отпускает. Волшебный ключик в керамической кружке неправильной формы. Марк не знает. Подальше положишь – поближе возьмешь. Слабой рукой отомкнул престарелый писатель дверцу стола, и, ее распахнув, выдвинул ящик он средний, где запасенная впрок хранилась бумага, две пачки листов А-4 формата, белизной белее альпийских снегов – там отродясь не бывал Питовранов и вряд ли когда побывает; папки покоились с надписью: материалы к роману; и бумаги, и папок давно не касался писатель, думая мыслью тяжелой, сей ящик есть склеп, где мой дар похоронен; но не только данный от Бога талант, пусть совсем невеликий, закопал он в бумагах и папках; фляжка была там укрыта, превосходная, темная, из нержавеющей стали, с надписью, полной глубокого смысла, гласящей, что трудный сегодня выдался день; как не понять, что коль трудный – прибегни к заветному средству и, колпачок отвинтив, добрый глоток соверши, а за ним и второй; может быть – третий, не боле; так ты разгонишь печаль и развеешь тоску, и признаешься маме покойной, что помнишь ее каждодневно, и любишь ее, и горюешь. Нет, я теперь не горюю, мама моя; жду встречи с тобой, жду, что меня ты обнимешь и молвишь, что давно все простила.

Однако слишком многим испытаниям подвергает нас жизнь, чтобы можно было вот так – глотнуть и забыться. Супруга Ксения, мама Марка, является одетая точь-в-точь как в тот день, когда. В джинсах она была, что вызывало у влюбленного по уши Лоллия опасение, каковое через разгоряченный мозг и связанную с ним всю нервную систему запросто могло привести к перевозбуждению и постыдному отказу в решающий миг. И тут как ни бейся, мертвого не поднимешь. Ну, вы понимаете. Полный афронт. Сколько будет мороки с этими джинсами. Курточка тоже джинсовая. Тугие петли, пуговицы не расстегнешь. Ранней осенью, на берегу озера, ночью. Левой рукой обнимал Ксению за плечи, а правую кисть сжимал и разжимал, разминая пальцы. Раз-два. Всю его плоть наполняло исходящее от нее тепло, сердце же всякий раз обмирало, когда, повернув голову, он близко видел ее лицо с темным в ночи, глубоким мягким взглядом. И еще. Раз-два. Костер догорал. Рядом со своей задремавшей девушкой Пашка перебирал струны гитары. Когда мне невмочь… Не придурок? Взял и под руку пихнул. Запросто мог накаркать своим Окуджавой. Она принялась учить Лоллия чтению звездного неба. Во-он Большая Медведица, ковш… Видишь? Вижу, отвечал он, а во рту пересыхало. А то он не знал. Арктур она отыскала. Ярок был он в ту ночь. Туманная река на темно-синем бархате. Млечный Путь. Когда лежа, лучше видно. Так она и смотрела в небо мимо его плеча. Какую звезду искала? Нашла? Лоллий не спрашивал. Теперь приходит. Золото мое, зачем?! Я потом сам не свой. То мама, то ты. И не надо, как Марк, меня пилить! Мама пилила, ты пилила, теперь он. Лучше вам будет, когда санитар меня повяжет, запихнет в перевозку и прямым ходом в палату с решетками на окнах? Ведь ты умерла. А я ли не бился, будто рыба об лед, я ли не поднял на ноги друзей, приятелей, знакомых и полузнакомых, я ли не раздобыл лучших в этом городе врачей, я ли не устроил тебя в клинику, где ты лежала, как у Христа за пазухой; я ли не рыдал безутешно над твоим гробом.

Мне ли не знать, что нет на земле справедливости. Моя свободная воля и мое желание счастья рано или поздно будут смяты страшной, беспощадной, неодолимой силой, назови ее фатумом, роком или судьбой. Ничего для себя не прошу. Но ты, ангел мой тихий! Никогда! ты слышишь? никогда не прощу безвинных твоих страданий и твоей мучительной смерти. Взял и, как сор, выбросил тебя из жизни в непроглядную темноту, во мрак, в безысходную вечность. Ледяной ветер там воет. За что?! Боже, а ведь Ты, говорят, милосердный.

Снег валил, но снежинки не таяли на твоем лице. Я запомнил. Где-нибудь пригодится – как след от рюмки на мокром после дождя столе в саду. Привычка запасаться впрок. И то приберегаешь, и это, и снежинку не тающую, и собаку хромую, с немым криком о помощи взглядывавшую на прохожих, и старика в троллейбусе с жутким провалом на месте правого глаза, хрипевшего: ах вы, с-с-суки! – все запомнил, а зачем? Пылью времени давно все покрылось. Кроме того, уже было; уже не таяли снежинки на чьем-то мертвом лице. Памятник поставил. От скорбящего мужа и осиротевшего сына. Бабушку не написал. Звучало бы, согласитесь, странно: ты была мне, как дочь. Никогда не видел. Смотрит, молчит и плачет. Боже. Сердце разрывается. Ну, да, случалось. Где-нибудь в другом городе… в Тюмени, кажется, и в Новосибирске, и еще в Анадыре… в Виннице, сейчас вспомнил… еще где-то. Какое это имеет значение? Я тебя одну любил, а это мимолетное, от одиночества. Тоска бывает, не передать. Душила в иные вечера меня тоска. Чужие люди вокруг. Выпивал, должно быть. Ну, пил, куда я денусь. Как-то так получалось. Но они все не какие-нибудь с улицы или как в гостиницах – звонят и предлагают. Мужчина, вы не хотите отдохнуть? Во-первых, какой же это отдых, во-вторых… Опустим. Они все порядочные, не очень счастливые и чувствуют, что я понимаю их тоску. Тоска всегда другую тоску найдет. Тоскующие люди вроде родственников, им без слов все понятно. Деньги?! Что ты. Какие деньги. Сидишь в ресторане, ловишь взгляд. Музыка. Позвольте пригласить. Одна потом письмо прислала. Учительница. Муж вертолетчик, от него поговорка: все дыр-дыр. Она под утро от меня ушла. А муж? – я спросил. Рукой махнула. Все дыр-дыр. «За эту ночь, – она написала, – я к тебе прикипела. И мне сейчас больно, будто отодрала присохший к ране бинт…»

Ты прочла и собралась уходить. Я на коленях перед тобой – помнишь? И умолял: ради Марка! ради нашей любви! ради всего святого! Грех, я разве не знаю. О седьмую заповедь вытер ноги. Кто меня простит? Ты? Ты простила, но где-то в твоем тайная тайных так и не угасло твое оскорбленное чувство. Мне ли не знать. Но я даже не о тебе. Человек может простить, но что оно значит, человеческое прощение? В его ли возможностях истребить гнетущую память о вине – так, словно ты никогда не лгал, не подличал, не изворачивался, не угодничал и не льстил? Словно ты как младенец, душа которого еще не запятнана дурными помыслами и не ведает порочных страстей? О, нет, я согласен: приходи. Невесомой тенью сядь ко мне на колени, обними меня как прежде, в лучшие наши дни, и шепни мне горячим дыханием твоим, милым твоим дыханием, драгоценным твоим дыханием прошепчи мне. Как ты состарился. Какой ты неухоженный. Ты плохо ешь. Кофе и кофе. Пельмени на обед. Мог бы салат себе сделать. Суп сварить. Куда только Марк смотрит? Не надо. Нет аппетита. Все равно, что есть. С некоторых пор я рассматриваю пищу исключительно в качестве закуски. Но не об этом. Кто меня простит? Есть ли вообще кто-нибудь, кто может прощать или не прощать?

В последние годы Лоллий все чаще возвращался к мысли, что люди в подавляющем своем большинстве подобны последователям Кондратия Селиванова – с той лишь разницей, что скопцы садятся на белого коня, то бишь отсекают себе и ключ ада, и ключ бездны, тогда как человек обыкновенный, со всеми полагающимися ему удами, не скопец по рождению, не скопец Царствия ради Небесного, с женой и любовницей в придачу, по своему произволению налагает на свое сознание царскую печать и запрещает думать, что он сам есть лишь на мгновение появившаяся в этом мире тень, мимолетная сущность, капля, которая в конце концов набухнет, дозреет и, не выдержав собственной тяжести, беззвучно канет в вечность. Капля дрожит. Ей нужен бог. Кто? Амон? Слава тебе, Ра, владыка правды… Ах, нет. Душно мне от Амона, чья корона украшена рогами и двумя высокими перьями. К чему мне его рога и его перья? Зевс? Но и Зевс, и Гера, и Аполлон, и все они там, на Олимпе, до горечи во рту напоминают людей с их гордыней, тщеславием и мелкими страстишками. Увольте. Или севший в вечной отрешенности Будда? И я, и жена моя, мы тебе послушны; благослови нас на добрую жизнь – мы победили рождение и смерть, мы достигли конца страданий. Есть какой-то глубокий изъян во всем этом, ибо продолжительность страдания день в день совпадает с продолжительностью жизни, а что за гробом, о том приличней помолчать. Однако нам обещают. Имей упование на Христа и Отца Его и вечной жизнью живи в Его доме. Я, собственно, не против, более того – как бы мне хотелось, чтоб это вправду было так…

1
...
...
15