Читать книгу «Психопомп» онлайн полностью📖 — Александра Иосифовича Нежного — MyBook.

Глава вторая

1.

Бабушка нашего героя, Марка Лоллиевича Питовранова, родив сына своего, первенца, нарекла его Лукьяном не без тайной мысли доказать окружающему миру, что здесь все-таки Русская земля, Россия, и нет в ней такого уголка, где бы не благоухал русский дух и не пахло бы Русью, ей же слава во веки веков, аминь, царской ли, советской, все едино. Имя человека есть одно из существенных доказательств, что он действительно русский, а не какой-нибудь, скажем, грек, или татарин, или тем более еврей, каких даже в ближайшем соседстве было немало, в частности, семейство Финкельштейн, где сам Финкельштейн был ни рыба ни мясо, зато супруга его, Дора Борисовна, была известнейшей преподавательницей пения, и приходившие к ней народные, заслуженные и просто артисты изводили бабушку, дедушку и маленького Лукьяна бесконечными и однообразными руладами: о-о-о-о-а-а-а-а-о-о, а-а-а-а-а-о-о и так далее. Вполне возможно, что именно это разбудило дремавшую в бабушке неприязнь к евреям, о которых она сообщала сыну своему, что они хитры, изворотливы и трусливы. Дедушка возражал, указывая на свое боевое братство с Гершлем, отзывавшимся на Гриню, и Мойшей, откликавшимся на Мишу. Оба они под Будапештом сложили головы за нашу Советскую Родину. Всего лишь частности, сурово отвечала бабушка и велела смотреть шире. Велико было ее торжество, когда потрясенным гражданам сообщили о заговоре врачей-убийц, и все Финкельштейны в те дни, не исключая Доры Борисовны с ее царственной осанкой, ходили, едва ли не вжав голову в плечи. Еще бы. В древней памяти их племени одна страшнее другой возникали картины изгнания, погромов, обесчещенных девиц, разбитых о камень младенческих голов – словом, все, вплоть до газовых камер и пятого пункта, чем человечество по божественному попущению пыталось стереть с лица земли ненавистный народ. «Не будь дураком, – говорила она дедушке, – и меньше болтай о своем Мойше». Помимо евреев в доме, в полуподвальном этаже, обитали татары, в зависимости от времени года выходившие во двор или с метлой, или с лопатой и скребком и в тишине раннего утра громко ругавшиеся между собой на родном языке. «Не слушай, – внушала бабушка сыну своему, Лукьяну. – Это гадость». Лукьян не слушал, но запоминал. Много лет спустя, когда занавес его жизни стал опускаться, сидя за рюмкой, давно уже не первой, с бессмысленной улыбкой он передавал сыну своему, первенцу: киль манда сараким бекюм! Марк спрашивал, что бы это означало и на каком языке. «Не вздумай! – вступала Ксения. – Не нужны Маркуше повести твоего детства… Горе ты писатель!»

Чтобы завершить.

Во втором подъезде жили греки – худой и желтый, словно только что после желтухи, Метаксис, сапожник, Метаксиша, жена его, летом появлявшаяся во дворе в халате черного шелка с вышитыми на нем золотыми розами, и Арета, греческое дитя, ровесница Лукьяна, тихое существо, страдавшее от своего большого – в папу – носа. И, наконец, в последнем, седьмом подъезде, на пятом этаже, один в двух комнатах, что по тем временам было неслыханной редкостью, жил Фердинанд Гонзальез, прибывший к нам с фронтов гражданской войны в Испании. Вечерами приезжала «Победа», и он выходил, смуглый, невысокий, черноволосый, оглядывался направо, оглядывался налево и только после этого садился в машину и укатывал неведомо куда. Указывая на него, на греческое семейство, на татар, бабушка говорила Лукьяну, своему первенцу, от которого впоследствии произошел Марк, что русская доброта не знает границ. «Кого только мы не привечали! – вздыхала она. – А нам в ответ – черная злоба». Возражал дедушка. А наши русские во Франции? В Америке, как Северной, так и Южной? «Это враги, – отсекала бабушка. – Иуды. Изменники». Бедная. Когда утром шестого марта объявили о постигшей всех нас величайшей утрате, у нее несколько дней было каменное лицо и воспаленные глаза. Но ни слезинки. Сухое испепеляющее горе. Дору Борисовну угораздило засмеяться в телефонную трубку (телефон был в коридоре). Шедшая на кухню бабушка остановилась, вперила в нее безумный взгляд и, помолчав, промолвила: «Змея». С Дорой Борисовной случилась истерика.

2.

Где они? Дора Борисовна, ее муж, Финкельштейн, в миру Евгений Александрович, а в паспорте Шлема Хаимович? Где Марина, их дочь? Во времена, какие теперь трудно даже вообразить, во времена – иначе не скажешь – о́ны у Лукьяна при ее виде колотилось сердце, и – на кухне или в коридоре – он норовил как бы невзначай прикоснуться к ней, вдохнуть исходящий от нее смешанный запах духов, утомленного долгой игрой на пианино тела, шоколадной конфеты во рту – после чего, Боже Ты мой, что творилось с ним ночами! Сны изнурительные. Он тщетно умолял ее о чем-то, для чего у него еще не было слов, что было скрыто в нем самом, ворочалось, жгло, томило и влекло к ней, единственной на всем свете, кто могла бы только ей известным волшебством превратить мучительное его томление в безграничную, ему еще неведомую легкость. Где ты, милая тень? Где они все?

Бабушка, то есть бабушка еще не появившегося на свет Марка, а его, Лукьяна, мать, с враждебным чувством говорила, что они отправились в свой Израиль, где будто бы находится их древняя родина. «Израиль», – говорила она и сухо смеялась. Покинувшие Россию люди, кем бы они ни были и как бы им тут ни жилось, никогда не обретут настоящую родину взамен той, которая приютила, выкормила, выучила их, а они отплатили ей черной неблагодарностью. Взрослея, Лукьян думал, что и Дора, и Шлема, должно быть, уже умерли в своем Израиле (странно, но и у него ударение падало на последнее «и») и похоронены в горячем песке под камнем с шестиконечной звездой. Гроб им полагается или всего лишь саван? В нашем сыром суглинке без гроба нельзя. Живому – дом; мертвому – домовина. А там, под жарким солнцем, отчего бы не обернуть мертвое тело легким полотном и не опустить в глубь прокаленной вечным зноем земли.

Сидя за письменным столом – между прочим, с подаренным Марком компьютером, к которому, однако, он относился с опаской, как к существу с коварными повадками, всегда готовому, словно кит – Иону, поглотить кусочки будущей книги, со стопкой писчей бумаги справа и с «Паркером», тоже от Марка, – он и в самом деле был, к примеру, почти как Лев Толстой на портрете Ге, даже с бородой, правда, значительно уступающей в размере и еще не вполне поседевшей; если же подобное сравнение вызовет возмущенный ропот, то, во всяком случае, как писатель, всякий раз заново познающий, что нет на свете мук сильнее муки слова, о чем свидетельствовала вертикальная морщина на лбу, между бровей. Возможно. Однако мысли его блуждали далеко от нового творения, смысл которого, правду говоря, был ему настолько неясен, что не раз и не два утешал он себя примером великих, тщетно вглядывавшихся в магический кристалл, – хотя, быть может, впоследствии могли бы ему пригодиться. Воскреснут Финкельштейны к новой жизни или как близкие по крови соучастникам казни Сына Божия будут обречены на мучения? Какая чушь, думал он сколько-то лет спустя, а возможно, уже и в старости, когда умерли все вокруг, кроме Марка, поглощенного своей странной работой. Какие мучения. Положим, кто-то когда-то кого-то казнил; положим, что евреи; положим даже, что они совершили роковую ошибку, предав смерти невинного человека. Пусть так. Но при чем здесь Дора Борисовна и ее супруг, с походкой всегда столь осторожной, словно во все времена года он ходил по льду? Марина? Она была старше на десять лет и, возможно, уже покоится рядом с Дорой и Шлемой; или еще жива и прогуливается в тени оливковой рощи и сквозь ослепительно-яркие краски окружающего ее мира едва различает вымощенный булыжником серый переулок, двор с фонтаном, пятиэтажный красного кирпича дом, коммунальную квартиру в угловом подъезде на четвертом этаже и мальчика, которого, сама того не зная, она мучала близостью своей расцветающей плоти. В какой это было жизни? В этой? Он пожимал плечами. Вряд ли. Человеческая жизнь вовсе не представляет собой единого целого. В самом деле: что может быть общего между познающим мир мальчиком и стариком, чьи кости ноют от веяния могильного холода? Мальчик не знает старика; старик едва вспоминает мальчика. Если бы они встретились, изумлению с обеих сторон не было бы предела. «Боже! – со слезами в тусклых глазах воскликнул бы старик. – Неужели?!» И мальчик бы заплакал навзрыд – от приоткрывшегося ему на мгновение ужаса предстоящей жизни. Не плачь. И не спрашивай ни о чем. О всякого рода пустяках – женитьбах, разводах, службе, издании никчемных книжек и проч. – не стоит и говорить, настолько все это ничтожно в сравнении с событием нашей с тобой смерти. Ты можешь меня спросить лишь об одном (не забывая при этом, что спрашиваешь и самого себя): удается ли, пусть даже в самом конце, узнать главное, то, ради чего только и стоит жить? Милый. Никто тебе никогда об этом не скажет. Почему? Потому что главное, последнее, всеобъемлющее узнаешь лишь тогда, когда наступает окончательное безмолвие. По крайней мере, так утверждает твой сын Марк.

3.

Как только Лукьяну исполнилось шестнадцать, он отправился в паспортный стол, дабы изменить свое имя. Право, ему до смерти надоел и стал даже отвратительным этот Лукьян, которого всякий норовил превратить в Луку, Лукашку или Лукакашку (прочее не упоминаем); в старших классах, само собой, прибавился Мудищев, у кого только ленивый не спрашивал, сможет ли он поднять своим членом из трех букв гирю в пуд весом. Поскольку в ту пору, поощряемый дедушкой – простите, папой, – он увлекался Плутархом, Светонием, а также Бог знает как оказавшимся в их доме Лукианом Самосатским, плевавшим на все святое, будь оно языческим или христианским, – к неудовольствию бабушки, то есть мамы, в которой любовь к Павке Корчагину непостижимым образом соседствовала с глубокими вздохами над слабовольным Саниным, так легко изменившим своей прекрасной итальянке с похотливой русской барыней, – новое имя должно было всплыть из глубин классической древности. Первым явился Лукий. Ему понравилось. Лукий. Напоминает Лукьяна, что смягчит ее неизбежное негодование и обвинения в измене Отечеству. Лук. Звенит тетива. Стрела летит в цель. Лукий Алексеевич Питовранов. Выяснились, однако, препятствующие обстоятельства. У Плутарха какой-то Лукий нехорошо обошелся с невинной девушкой; у Лукиана же вообще превратился в осла, совращенного – если позволительно так выразиться об осле – одной развратной особой и отвергнутого ею, едва он вновь обрел человеческий облик, со словами, свидетельствующими о безмерной глубине ее падения. Что именно она сказала? Гм. Извольте. «Я думала, – сказала она, – что ты сумел спасти и сохранить единственно приятный для меня и великий признак осла». Нет, нет. Речи быть не могло о сопутствующем ему всю жизнь признаке осла. И хотя Лукьян уже как-то свыкся с новым именем, Лукий отпал. Затем он довольно долго примеривал другие имена, как модница – платья, пока не остановил свой выбор на Лоллии. Почему Лоллий, зачем Лоллий, чем Лоллий лучше Тибериуса, Валериана или Лонгина, объяснить он не мог – как, впрочем, после первого года первого брака не мог объяснить, кой черт угораздил его жениться на девушке, прелестные орехового цвета глаза которой все чаще и чаще стали напоминать ему глаза злобной и опасной суки. О, глупость человеческая! А также похоть. Дожив до преклонных лет, он так и не мог избавиться от неприязненного чувства к различным частям ее тела – особенно к заду, очень белому в сравнении с природной смуглостью ее лица. Она, кстати, с нескрываемой издевкой называла его Лоллочкой, что вызывало в нем бешеное желание обеими руками стиснуть ей шею и заставить замолчать. Навсегда? А пусть. Но когда однажды, не совладав с собой, он попытался осуществить свое желание, она с изумительной для ее тонких рук силой мгновенно вцепилась ему в глотку – так, что он вынужден был разжать свои пальцы и с позором ретироваться. Не Дездемона. Как бишь ее? Сделал вид, что не помнит. Распространенное, однако, имя. Лев лизал ноги. Никогда не верил, хотя не откажешь в изощренном умении размягчить очерствевшие сердца. Свирепый хищник ластится к девице; старческая рука гладит медведя; горькие слезы льет лев о мирно почившем преподобном. Отблески райского света. Две тысячи лет спустя к пояску Супруги плотника нескончаемая очередь. Приложиться, дабы исполнилось. Царства рушатся, алтари незыблемы. Что же касается выбранного имени, то оно замечательно смотрелось бы на газетной странице и тем более – на обложке книги. Лоллий Питовранов. Вот он приносит в редакцию статью, ее незамедлительно печатают. Поутру читатели ошеломлены. Блестяще. Не знаете, кто? Почерк мастера. Книга нарасхват. Дайте роман Лоллия Питовранова. Как, все продано?! Последний экземпляр? Дайте, дайте! В своем новом романе Лоллий Питовранов соединил времена, события и людей, навсегда, казалось бы, прикрепленные историей к своим эпохам. Первый человек, само собой, без пупка и с фиговым листочком на причинном месте, получает пулю в затылок в подвале жуткого дома в Варсонофьевском переулке, успев, правда, подумать о ужасающих лично для него последствиях первородного греха, через пять тысяч пятьсот или шестьсот лет – невозможно ручаться за точность – приведших к появлению на свет в коренной русской губернии деревенского парня с незамысловатым лицом, по велению сердца надевшего длинный кожаный фартук, краги по локоть и взявшего в правую руку пистолет вальтер; любящая, хотя и ветреная Хева напрасно томится в очередях с уже бессмысленной передачей, между тем как супруга Василия Михайловича, взятая им из соседней деревни, располневшая от хорошей жизни и безвозвратно утратившая даже малейшие следы былой миловидности, встречает утомленного тяжкими трудами мужа тарелкой темно-алого борща с белыми разводьями сметаны и вкуснейшей мозговой косточкой и непременным графинчиком на двести пятьдесят граммов – ни меньше, ни больше; Калигула на вороном коне под колокольный перезвон въезжает в главный православный храм, где возгласами «аксиос!» его встречает сонм духовенства в шитых золотом парчовых одеяниях; и Владимир Ильич, умоляющий Харона дать ему местечко в лодке, а тот равнодушно отпихивает его веслом со словами: «Жалкая тень! Еще целый век будешь дрожать ты постыдною дрожью, пока не покроешь землей свои кости. И не забудь приготовить оплату – обол вели себе в рот положить, или рубль золотой царской надежной чеканки, или алмаз из сокровищ, которыми чернь всего мира ты подкупал, дабы она взбунтовалась. После чего приходи – и по серой воде поплывем через Стикс к берегу, скрытому мраком, где тебя ожидает участь, какую стяжал ты при жизни».

4.

Ах, дорогие мои, столь много и преизрядно сказано было о романе Лоллия Питовранова, что нам затруднительно выделить чей-либо голос из общего хора. Ну разве что глубокомысленное суждение критика Игоря Ильича Анастасьинского о дерзновенной попытке писателя изобразить настоящее, день за днем становящееся прошлым и по завершении некоего круга времени снова оказывающееся настоящим. Вечное возвращение – понимаете ли? Бойким пером – а он не единожды признавался, что ему, ей-же-ей, раз плюнуть за пять-шесть часов накатать статью едва ли не в целый лист! – что вызывало не только завистливое восхищение, но и некоторое недоумение: если в часы наивысшей творческой производительности Льва Николаевича поднимала за волосы Луна и он гнал по листу в рабочую упряжку то Игоря Ильича не за что было ухватить, ибо голову он брил, оставляя голый блестящий череп, – не цепляться же было Луне за его маленькую седенькую бородку – впрочем, этот вопрос более по ведомству Фомы Аквинского, чем Юрия Лотмана, – бойким своим пером он толковал о вечном возвращении, для особо тупых приводя в пример движение по кольцу метрополитена. Вот на станции, скажем, «Новослободская» вы входите в вагон и через полчаса с небольшим выходите на той же станции. Что изменилось? Что навсегда осталось в прошлом? Что никогда уже не вернется? Если вы (не дай Бог! – с издевкой усмехается Анастасьинский) склонны к некоторому философствованию и понимаете условность принятого измерения времени, то не без тревожных ожиданий глянете вокруг. Все ли так, как было ранее – полчаса, год, десять или сто лет назад? О да. Все на месте. В торце – панно «Мир во всем мире», на котором в материнских объятиях Родины в облике женщины с крепкими рабоче-крестьянскими ногами ребеночек простирает ручонки вверх, к парящим над ним голубкам; витражи общим счетом тридцать два; гранитный пол в серо-черную шахматную клетку… Толпы, толпы с безумными газами. Все то же. Вы вернулись.

1
...
...
15