Читать книгу «Исландия» онлайн полностью📖 — Александра Иличевского — MyBook.

Глава 2
Тяга Земли

Именно в ту ночь я решил отказаться от предложенной мне берлинской стипендии DAAD и вернуться в Израиль, к своей работе геодезистом, а также сдать в аренду часть своего мозга. В этом был мой тихий протест против действительности: я хотел двинуться из относительно безмятежной бухты, замаячившей впереди по курсу, – в сторону эксперимента.

Следующий день мне запомнился особенно, он был ясный, пешеходы перемещались на солнечные стороны улиц, мы гуляли по городу с Кристиной и её сыном, похожим на милого, большеротого трубочиста из сказки, зашли в Гёрлицер-парк и углубились по его дорожкам в слегка янтарный свет облетевших крон, как вдруг Кристина вспомнила, что нужно пополнить запасы, и потянула меня в сторону, указав на двух парней, топтавшихся у скамейки. Грузный негр в рейтузах смерил меня взглядом, взял мои пятьдесят евро и навёл их на близорукое солнце, после чего кивнул на тропинку и ринулся по ней, я за ним, скоро мы приблизились к поваленному дереву, здесь был устроен тайник, из которого негр извлёк пакетик и вручил мне. Обезболивающее содержимое пакетика оказалось выше всяческих похвал, но позвонил бывший муж Кристины и сказал, что его подруга в честь дня рождения своей дочери устраивает детский праздник. Мы отвезли ему сына и отправились гулять. Всё вокруг было залито рассеянным светом, день превратился в тихую песню, мне часто казалось, что вокруг говорят на иврите, а когда мы покупали Döner Кebab, мне почудилось, что я понимаю турецкий, и я сказал продавцу что-то по-азербайджански, поскольку в далёком детстве я два года жил у бабушки на Апшероне и изучал в школе этот тюркский язык, так что продавец был удивлён и приветствовал нас бесплатной порцией донера, а нам только этого и надо было, и мы потом ещё два или три раза заходили в кафе есть салат и пирожные. День закончился тем, что мы заехали на Яблонскиштрассе, чтобы заняться любовью, и потом я поехал восвояси на Ванзее, столкнувшись в парадном с сыном Кристины и его отцом, привёзшим ребёнка.

Литературный коллоквиум мало к чему меня обязывал, я просто жил в его усадьбе, сталкивался иногда со сторожем, откопавшим меня в первый день из кучи опавших листьев: он посматривал на меня с уважительной опаской, как мне показалось. Иногда я гулял по Берлину с Кристиной и её сыном, иногда без него, а иногда и сам пробовал изучать город. Свободного времени у меня имелось с избытком, и я, решив не терять его даром, позвонил режиссёру, которому обещал написать вместе с ним сценарий. Недавно были опубликованы мемуары космонавта Джанибекова, когда-то участвовавшего в спасении космической станции «Салют-7», и многие хотели снять по ним блокбастер. Режиссёр вскоре прилетел в Берлин и поселился в квартире своей знакомой пианистки, которая как раз в это время была на гастролях. Я стал ездить к нему, ложился на пол под рояль, и часов шесть в день мы наговаривали на диктофон сценарий, в котором два космонавта, опытный и новичок, отправляются на обесточенную орбитальную станцию, неумолимо снижающую высоту полёта и совсем близко находящуюся от момента падения на Землю. Первый вариант сценария, написанный нами аналогичным образом в Израиле, понравился продюсерам, и дело спорилось.

После работы я отправлялся к Кристине или на Ванзее, а в случае хорошей погоды немного гулял по городу и однажды на Шарлоттенштрассе наткнулся на часовую мастерскую. Я нащупал в кармане часы прадеда и спустился на несколько ступеней в тесное помещение, показавшееся мне крохотным музеем, настолько оно всё было заставлено и завешано часами всевозможных размеров и видов, кружилась голова при виде такого множества циферблатов, словно скручивавших пространство в одну воронку, где громоподобно тикало особое сгущённое время. Время здесь заполняло всё. В каждом взятом циферблате мне виделись скрученные, как атмосферные циклоны на снимках из космоса, целые эпохи, и та или другая секунда отмеряла многолетие, годы, века, скопления времени собирались над пустошами города, пересекали континент, оседали островами тумана над Гайд-парком, перекочёвывали через Ла-Манш на бульвар Сен-Жермен, в сад Тюильри, ложились, подобно нетающим снежинкам, в каждую складку, в каждую зазубринку ландшафта.

Я не сразу разглядел в этой чащобе дисков старика со специальными очками-циклопами на лице. Я протянул ему часы, и он, отвлёкшись от работы, с интересом на них воззрился сквозь свои приборы, после чего поднял линзы и посмотрел на меня. «Я хотел бы починить эти часы», – сказал я, и тогда старик снова погрузился в свою особую оптическую среду, снял каким-то неуловимым движением крышку и, как мне показалось, слишком долго рассматривал механизм. «Я не могу починить этот прибор, – сказал он, – потому что это не часы. Я не знаю, это что угодно, но только не часы». – «А может быть, вы всё-таки попробуете? – сказал я, на мгновение усомнившись в здравомыслии прадеда, которому пришло в голову собрать воображаемый механизм и вот это пустое своё мечтание отослать дочери. – Может быть, вы согласитесь разобраться в этом механизме?» Старик ещё минуту рассматривал внутренности часов прадеда, после чего покачал головой и сказал: «Я не возьмусь». С некоторым смешанным чувством облегчения и заботы я покинул мастерскую.

Когда устанавливается хамсин, когда из Аравийской пустыни приходит горячий ветер, я вспоминаю московское жаркое лето 2010 года. Дым горящих лесов наползал со всех сторон на город. Однажды я выехал на Новодевичью набережную и едва различил из-за дыма противоположный берег, на котором здания стали похожи на призраки, едва угадываясь за пеленой смрада. Жизнь в ослепшем городе стала бедствием. По ночам, подсвеченные снизу уличными фонарями, клубы дыма в полнейшей тишине сползали со скатов крыш. От бессонницы, во время которой я лежал под навешенной на окно мокрой простыней, я спасался тем, что смотрел кино, и это было бегством в иное пространство, в другое, извлечённое из календаря время. Часы прадеда лежали рядом, иногда я брал их в руки и бесцельно подводил стрелки. Странные ощущения меня преследовали в те ночи. Жара, приличествовавшая скорее пустыне, и заволакивающий реальность дым вытеснили пространство города, так что побег по ту сторону киноэкрана в большей мере, чем при обычных обстоятельствах, был особого рода спасением. В одну из ночей я пересматривал кадр за кадром сцену преследования героя из Chinatown, которая интересовала меня по простой причине: герой, частный детектив (Джек Николсон), в кабриолете пытался избежать столкновения с вооружёнными владельцами апельсиновых плантаций. В те ночи я случайно наткнулся на этот фильм и в нём на эту сцену, чтобы припомнить семейные легенды и осознать, что мой прадед, живший в Лос-Анджелесе, тоже владел апельсиновой рощей. В героя, нарушившего границы частных владений («Keep Out. No Trespassing»), стреляют преследователи, он мчится задним ходом между рядами деревьев, на него сыплются золотые яблоки, он разворачивается, пуля пробивает радиатор, вырывается пар, наконец, автомобиль врезается в дерево, и героя избивают. Подобная той московской жара стояла в Лос-Анджелесе, когда после долгих лет поисков я наконец узнал адрес прадеда и приехал из Сан-Франциско, чтобы оказаться на Pleasant Avenue, в районе, бывшем когда-то довольно респектабельным. Высокие температуры никогда не были редкостью для Южной Калифорнии, но в то время пожары окружали город, теснили жителей окраин, однако пламя я видел только в новостях по телевизору, висевшему в номере мотеля, где я остановился, да и дыма не чувствовалось вовсе. Реальность словно бы не дотягивалась до меня, бушуя где-то рядом, но незримо, и это придавало моему пребыванию в городе особенное ощущение вытесненной в чужую жизнь действительности, которая в полной мере настигла меня жарким летом в Москве. Pleasant Avenue тянется всего около километра вдоль 101-го шоссе, идущего не только через всю Калифорнию, но и почти вдоль всего West Coast и построенного ещё во времена Великой депрессии, когда правительство старалось такими гигантскими инфраструктурными проектами, как дорожные работы, создать побольше рабочих мест, пусть и низкооплачиваемых, зато многочисленных. О временах застройки этого района можно судить не только по архитектурным особенностям домов, но и по тому, что разгонные полосы, предназначенные дать возможность автомобилю безопасно присоединиться к попутному потоку, оказываются слишком короткими для нынешних скоростей и напоминают о временах, когда по дорогам передвигались в основном на «фордах модели Т», чья предельная скорость не превышала сорока миль в час. Сейчас по шоссе мчатся машины, способные перемещаться многократно быстрее, и потому время вхождения в поток и, следовательно, время принятия решения оказывается из-за небольшой длины полосы столь малым, что мне каждый раз, при выезде с тихоходных улиц, становилось не по себе от гонки с таким ускорением. По дорогам до сих пор катятся призраки стареньких «фордов», вызывающих ощущение, что вместе с ними ты передвигаешься в таких вечных фильмах, как Chinatown. Лос-Анджелес отстраивался в те легендарные времена, когда звуковое кино сменяло немое, когда Голливуд прочно обосновался в зените своей мощи, а ар-деко окончательно воцарился по обе стороны континента, вот отчего тяжеленные двери города сплошь показались мне высотой в две сажени и обитыми листами латуни. Причём смывные бачки в туалетах отелей в центре города до сих пор оснащены цепочками и низвергают воду с уровня выше человеческого роста. Занавес, завеса, экран окутывает этот город мнимостью, кажимостью, плотной тканью, на которой строится цивилизация иллюзии. В 1920-х годах в богатых домах Голливуда, часто еврейских, имелась мода завешивать киноэкран гобеленами, которые потом перед самым показом фильма сворачивали при всеобщем обозрении. Средневековые полотнища, первые киноэкраны, освобождали на стене новой Платоновой пещеры место для искусства подвижных картинок. Вместе с появлением кино и истории модифицировалась поверхность пещеры – теперь действительностью оказались призваны не тени проецируемых творцами идей, не силуэты на камне, а ткань, колышущаяся при проекции, которая оказывается так убедительна, что давление света изменяет рельеф экрана и само изображение. Идея, рождённая пониманием того, что забвение может стать истоком, помогала мне по крупицам собирать знание о жизни прадеда, вплетать его в пустоту, проявляя тем самым ткань особого гобелена судьбы. Вскоре на нём появился город, созданный ради производства иллюзий, город, где декорации величественнее самих зданий, город, не раз воссоздававший Мемфис, Рим, великие эпохи цивилизации. Нереальность, торговля искусной великолепной фикцией приносила доход, сравнимый с прибылями промышленных мощностей. Такой город не может не стать воронкой между действительностью и несуществованием, ангелы обязаны населять его вместе с духами надежд и разочарований. Метафизический экран, образующий сюжет провидения гобелен – символ города, всё в нём зыблется и колышется, и, если подняться на холмы Западного Голливуда, вы увидите, как огни города, раскинувшегося внизу, дрожат и струятся в восходящих потоках тёплого воздуха. Лос-Анджелес так же, как Иерусалим, выстроен из плоти воображения.

Sunset Boulevard – ещё один фильм, который я смотрел во время московской жары 2010 года. Лента начинается с кадра, в котором тело застреленного молодого сценариста Гиллиса распластано в бассейне особняка на бульваре Сансет. Джо Гиллис безуспешно пытается устроиться в Голливуде, когда однажды случайно попадает в заброшенный с виду особняк, принадлежащий «звезде» немого кино Норме Десмонд, стареющей актрисе, которая отказывается признавать, что она давно забыта публикой и не нужна современному кино: она живёт в выдуманном мире, где по-прежнему остаётся кумиром миллионов. Особняк этот – печальный слоноподобный белый дом, похожий на декорации, в которых снимают гимн «большим надеждам». Дом этот, чьи интерьеры полны гобеленов, был построен в безумные 1920-е годы безумными киношниками, сведёнными с ума заработками и успехом у десятков миллионов зрителей. Этот особняк – эмблема Лос-Анджелеса, погружённого в ар-деко с его сумрачными тускло-медными лепестками, арками и изгибающимися спиралью лестницами.

Дом прадеда, сменивший несколько владельцев с момента его гибели в 1952 году, был построен во времена Гриффита[3] и стоял в задичалом саду, наполненном зарослями бугенвиллеи, вившейся между пальмой и драценой, виднелась сажа над окном, забитым фанерой. В этом доме, выставленном на продажу, в этом одном из жилищ диббуков[4], рождающих и обрушающих надежды, которыми полнится город, тоже таилась загадочность, частица общей заколдованности, и что-то подсказывало, что и сам прадед вплёл свою нить в экран, укрывший зыбко и в то же время непрерывно объём города, в чьих окрестностях можно было снимать всё – и море, и джунгли, и каньоны, любая натурная съёмка могла состояться, для неё не требовались, как в фотостудиях, тканые задники, изображавшие различные уголки мира.

Мне ещё потому интересны задние планы картин, что они имеют дело с принципом ландшафта, с искусством складок заднего плана, ведь настоящая трагедия – это гибель хора, а хор всегда избегает авансцены.

Я работаю в Израиле геодезистом, моя специальность – ландшафт. Если завязать мне глаза и привезти в любую точку страны, я через некоторое время, достаточное для совершения нескольких шагов на ощупь, смогу сказать с точностью до минутных координат, где я теперь нахожусь.

Моё хобби – поиски нефов: время от времени в тех или иных местах побережья я веду топосъёмку и по ней определяю, есть ли в этом месте засыпанные грунтом корабли крестоносцев.

НЕФТ = NEFT = NEF (NAVIS, NAVE) + T (CROSS) (TRANCEPT)

Эта формула – важное, хоть и небольшое открытие. Я часто думал о прадеде, пытался разгадать его судьбу; первая моя повесть называлась «Нефть». В какой-то момент мне стала ясна разгадка послания судьбы прадеда, ехавшего в США к работодателю – ювелиру Мах Neft, чьё имя было им указано в формуляре пограничного контроля. Разгадка состояла в том, что я стал писать роман о Храме = Nef + Trancept. Это – и Храм, и Корабль, именно тот корабль, что приносил паломников и крестоносцев в Святую землю. Ботанический термин Neft von Oberkeim означает: "коробочка верхних семян". Корабли были полны семян Христовых – крестоносцев и паломников. Я сам когда-то оказался таким семенем. Вопрос передо мной теперь стоял такой: вернуться или прорасти. Крестоносцы уходили из Святой земли и не могли не оставить наследия, устремлённого в будущее. Символ этого ухода, проигрыша – холм у Брода Иакова: засыпанный воинами Саладина крепость-корабль, замок Шантеле.

Много лет тому назад, под Рождество, я сидел в Реховоте на пороге студенческого барака, так похожего на утлое судёнышко, на Neft von Oberkeim, и смотрел на туман, смешанный в сумерках с дождём. Это была зима после «Бури в пустыне», что-то случилось с климатом в результате войны, снег тогда шёл даже на Средиземном побережье. В тот вечер я был один во всем бараке, потому что мои товарищи уехали в Иерусалим – за нетающим снегом и празднеством. Я сидел на пороге, за которым открывалась лужайка, вглядывался в дождевую муть и думал о том, что пчела есть воплощённая идея метафоры, сравнивающая актом творения две строчки – два цветка. Я не знаю, почему мне это пришло в голову именно тогда, зимой, когда пчёлы спят, видимо потому, что сознание вообще мало зависит от обстоятельств. А может, и потому, что следом было неизбежно подумать о Христе как о великой пчеле, сопрягшей две сущности и два существа, если только ко Всевышнему можно отнести эти атрибуты. Друзья мои вернулись за полночь, а огромная пчела, рассекая витражными, слюдяными крылышками перелетевшего через себя ангела, всё ещё пронзала тьму жемчужными клиньями, за которые я принял конусы света трёх фонарей, пробивавшихся сквозь туман. С тех пор прошло столько жизней, не две и не три, я переселился в точности на границу между Иерусалимом и Эйн-Керемом, в место над долиной, которую можно видеть за плечами мадонн многих картин Ренессанса. Я живу большую часть года на балконе, и небо, облака, самолёты – главные предметы моих наблюдений. Есть чему поучиться у облаков – у этих нефов, протоформ, просфор воздушных причастий. Облачные нефы несутся, ползут, скатываются на край и дальше в направлении пустыни. Жизнь на высотах учит, что атмосфера важнее её подложки, во всяком случае, точно больше, во всяком случае, прочнее приучает к бескрайности. Как можно от этого отвернуться?