Дядя Эмик считался позором семьи. В то время, когда мой папа, его двоюродный брат, старался выполнить пятилетку в три года, когда вся наша страна семимильными шагами шла к победе коммунизма, дядя Эмик имел наглость демонстративно хорошо жить.
Он разъезжал по городу на новенькой «Волге» цвета «белая ночь», носил импортные джинсы и курил сигареты «Мальборо».
Когда-то дядя Эмик отсидел несколько лет за то, что купил доллары. Или продал. Я точно не знаю, я был маленький. С тех пор его стеснялись, как асоциального элемента, да еще и смеющего жить роскошнее, чем положено советскому гражданину.
О нем в нашей семье практически не говорили. А если и говорили, то вполголоса и с таким видом, как будто рассказывают о какой-то нехорошей, но неизбежной болезни.
Тем ни менее периодически кто-то из родственников к нему обращался.
Он приходил к дяде Эмику под покровом ночи так, чтоб никто не видел. Но все об этом все равно знали, но делали вид, что забыли.
– Эмик, ты же знаешь моего Мишу? Мальчик поступает в медицинский и очень волнуется.
– Миша поступит в медицинский, передайте ему, чтоб не волновался, – улыбался дядя Эмик в тонкие пижонские усики.
– Эмик, Фирочка родила второго ребенка, а очередь на квартиру только в следующем году…
– Ой, я вас умоляю, передайте Фирочке мои поздравления, и что очередь на ее квартиру уже в июле…
– Эмик, ты же был у меня дома, ты видел этот сервант! Это же стыдно кому показать! Говорят, в мебельном есть румынские стенки…
– В мебельном есть не только румынские стенки, но и югославские диваны, завтра приезжайте к директору и скажите, что вы от меня…
Дядя Эмик никому из родственников никогда не отказывал. Его даже забавлял тот факт, что те, кто стеснялись его днем, приходили к нему поздно вечером с просьбами.
Единственным, кто никогда не обращался к дяде Эмику, был мой отец.
– Да я скорее умру от стыда, чем пойду к этому проходимцу! Вы только посмотрите, «Волга» у него! Джинсы! Говорят, он каждую субботу ходит в ресторан! Откуда у него это все? Нет, вы задайте вопрос, откуда у него это все?! Мало он в тюрьме сидел, ох мало! Проходимец и пройдоха!
Мама кивала в ответ и, тяжело вздыхая, шла на кухню чистить картошку.
Однажды она намекнула папе на то, что была бы не против новых импортных сапог, которые привезли в универмаг, но уже через пять минут к прилавку стояла такая очередь, что купить их законным путем не представлялось возможным, но вот, если бы Эмик, он же наверняка может…
– Что?! – папа взвился в воздух от негодования. – Что ты сказала? Эмик?! И это ты, моя законная жена? Ты мне говоришь, чтобы я пошел к жулику просить для тебя сапоги?!! Ты страшный человек, Клара! Боже мой! Боже мой! Я столько лет живу с тобой! Как ты можешь меня просить о таком?!
Одним словом, мой папа оставался непреклонным по отношению к дяде Эмику. И вот однажды папа заболел. Заболел он не очень хорошей болезнью. Врач Шулькин долго качал головой, рассматривая его рентген и результаты анализов, а потом написал что-то на бумажке и, протянув папе, сказал:
– Вот, Лев Борисович, хорошо бы вам достать это. Ситуация не очень хорошая, буду откровенен. Есть, конечно, и другие лекарства, но увы… Если мы хотим с вами разговаривать об излечении, а не оттягивании… хм… неизбежного, то я бы порекомендовал вам достать это лекарство.
– Что значит достать?! – спросил бледный как мел папа.
– То и значит. Лекарство импортное. Немецкое. Но не наше немецкое, а их немецкое…
– Что значит «наше»? Что значит «их»? – папа побледнел еще больше.
– Это значит, что лекарство производства ФРГ. Не ГДР.
– И где же я его найду?
– Я не знаю. В нашей советской аптеке его точно нет. Но может, кто-то сможет… подумайте.
Дома впервые за много времени мама опять заговорила про дядю Эмика. Папа опять кричал о том, что он никогда не пойдет с поклоном к бывшему валютчику, и что лучше умрет от страшной болезни, чем примет из рук афериста хоть что-нибудь.
Вечером, когда папа, нанервничавшись за день, уснул, мама надела пальто, свои старые сапоги и вышла из дома.
А на следующий день нам позвонил доктор Шулькин:
– Лев Борисович, вам несказанно повезло! Надо же! Только мы с вами пообщались, и вот, пожалуйста. В нашу поликлинику по льготам выделили некоторое количество того самого лекарства, о котором я вам говорил.
– Что значит по льготам? – папа недоверчиво вслушивался в телефонную трубку.
– Это значит, что по льготам от Минздрава. И вот, можете приехать и забрать. Бесплатно! Как передовик и ветеран труда.
Папа стоял перед зеркалом, завязывал галстук и сиял:
– Видишь, Клара! Уважают! Думает страна о тех, кто верой и правдой! А? Каково?! Из самого Минздрава по льготам прислали! А ты говоришь: Эмик! Не для того мы строим коммунизм, чтобы ждать помощи от всякого рода жуликов! Наша партия и без них думает о простых тружениках! И чтоб при мне ты про этого Эмика даже не заикалась!
– Хорошо, хорошо, – сказала мама из кухни. – Кстати, я тебе не сказала? Вчера чисто случайно все-таки сумела купить себе сапоги! Прямо повезло. Четвертой в очереди была! Удивительное везение.
Через месяц папа пошел на поправку, а мама не могла нарадоваться его чудесному выздоровлению и своим новым сапогам.
Наступил май, до каникул оставалось совсем ничего. Я шел со школы, за моей спиной висел ранец, в руках болталась сумка со сменной обувью.
– Здравствуй, мой юный родственник! – неожиданно услышал я знакомый голос.
У обочины притормозила «Волга» дяди Эмика, а сам он выглядывал в раскрытое окно, дымя сигаретой. Наверное, «Мальборо».
– Здравствуйте, дядя Эмик! – поприветствовал его я. В отличие от папы, я не испытывал к нему неприязни, скорее даже наоборот.
– Как здоровье папы?
– Все в порядке, уже лучше!
– Ну и хорошо. Лови! – дядя Эмик что-то бросил мне.
Я поймал. Это была жвачка. Настоящая жвачка.
– Жуй, не кашляй! – подмигнул мне дядя Эмик. – Маме привет! Передай ей, что на следующей неделе будут чешские туфли, которые совершенно случайно можно приобрести в универмаге. Только так, чтоб папа не слышал, не отвлекай его от строительства светлого будущего…
– Хорошо. Спасибо, дядя Эмик.
Дядя Эмик улыбнулся и уехал.
Гриша Перцман очень боялся Уголовного кодекса. Ложась в супружескую постель, он несколько минут смотрел в потолок, а потом обреченно говорил:
– Элла, я все решил.
– И что ты решил? – зевая, спрашивала жена Гриши Элла Самуиловна.
– Я все решил, Элла, – еще более обреченно говорил Гриша и тяжело вздыхал.
– Ну, решил так решил, – отвечала Элла Самуиловна.
– Ты жестокая женщина, Элла, тебе что, неинтересно, что я решил?
– Мне очень интересно, что ты решил, Гриша. Мне так интересно, что я даже знаю, что именно ты решил! Ты опять увольняешься с работы, Гриша.
– Да! Да, я увольняюсь! Но как я могу работать на текстильном складе, Элла? Ты что, хочешь, чтобы однажды я украл отрез шерсти первого сорта и меня посадили в тюрьму?! Я твой муж, Элла! Ты хочешь, чтобы я сидел?!
– Но почему ты должен обязательно украсть эту шерсть первого сорта, Гриша? Ты ведь спокойно можешь ничего не красть, тем более тебя об этом никто не просит!
– Но ведь там все крадут! Даже начальник склада Шефтелевич! Особенно начальник склада Шефтелевич! Ты понимаешь, что я не смогу долго оставаться в стороне? Ты жестокая женщина, Элла!
– Но почему ты думаешь, что тебя обязательно посадят? Вашего Шефтелевича никто не садит и не собирается, так почему кто-то должен садить тебя?
– Потому что меня посадят. Шефтелевича не посадят, а меня обязательно! Вспомни, в прошлом году в Гаграх единственный человек, кто едва не утонул в радоновых ваннах, это был я. А электрофорез? Ты слышала, чтобы когда-нибудь кого-нибудь ударило током на электрофорезе? Ты никогда, Элла, не слышала, чтобы кого-нибудь ударило током на электрофорезе! А меня ударило! Ударило, Элла!
– Ай, делай, что хочешь, только дай мне поспать! – отвечала Элла Самуиловна и отворачивалась к стенке.
А Гриша Перцман еще долго не мог уснуть, тревожно вглядываясь в потолок над кроватью.
Наутро Гриша уволился со склада и поступил в диспетчеры трамвайного депо. Но и оттуда он уволился довольно быстро, в страхе, что украдет какую-нибудь трамвайную деталь, и его обязательно поймают на проходной.
Потом он работал в клубе фабрики имени товарища Орджоникидзе, но и там не смог укрепиться, боясь попасться на краже баяна или скипидара, которым натирали клубный паркет.
Потом он работал на картонной фабрике, в продовольственном тресте, управлении службы быта, но нигде не оставался более месяца, боясь Уголовного кодекса.
И вот, когда он поступил на колбасный завод, то в первый же день не выдержал.
Домой он пришел белый, как стена, в предобморочном состоянии. Зайдя в квартиру, Гриша Перцман закрыл дверь на два замка и накинул цепочку, потом тяжело опустился на табурет и попросил у жены пить:
– Элла, все! Элла, это все!
– Что случилось, Гриша! Ты опять боишься что-то украсть? Так ты вчера уже боялся! И позавчера тоже боялся! Но не переживай, ты так ничего и не украл. У всех мужья люди как люди, а у меня шлемазл и больной на голову человек!
– Элла, ты бессердечный человек! Это все, Элла! Я украл колбасу! – выпалил он и залпом выпил целый стакан воды.
– Что значит – ты украл колбасу? – недоумевала Элла Самуиловна.
– Это то и значит! Это то и значит, Элла! Я не смог! Я украл государственную колбасу, и за мной скоро придут! – с этими словами Гриша Перцман вынул из внутреннего кармана половину кольца краковской.
– Гриша, может я ничего не понимаю в кражах, но если ты уж встал на этот скользкий путь бандитизма, то почему только половина? – продолжала удивляться жена.
– Не говори этих слов! Я не бандит! Я просто не стерпел! Там все берут колбасу, и я не стерпел! Ты понятия не имеешь, через что я прошел! Я прошел через проходную с охраной! Охраной, Элла! Меня могли арестовать и даже расстрелять! А половину потому, что я пытался скрыть улики и съесть эту проклятую колбасу!
– Гриша, тебя никто не расстреляет, – спокойно сказала Элла Самуиловна. – Если ты когда-нибудь и умрешь, то от инфаркта, который получишь, думая, что ты кому-то нужен. Поц! Ты даже доесть эти улики не смог! Ты понимаешь, что если тебя и арестуют, то все милиционеры умрут от смеха, когда будут тебя допрашивать! Ты понимаешь, что таких, как ты, в тюрьму никогда не садят, потому что люди специально будут убивать, грабить и уклоняться от службы в Советской армии, чтобы сесть с тобой в одной камере и всегда иметь хорошее настроение, наблюдая за тобой и аплодируя, как акробату в цирке?
– Элла, ты жестокий человек, Элла! Что мне делать? Что мне делать, Элла? Я больше не могу уничтожать эти улики, у меня полный живот этой колбасы!
– Дай сюда, шмок! – Элла Самуиловна выхватила остатки краковской из рук Гриши Перцмана и крикнула в коридор коммуналки:
– Зина! Зина, иди сюда! Тут Гриша купил краковскую, но мы больше не хотим! У нас от ней несварение желудка! У нас от ней колики и понос! Зина, так ты берешь колбасу, или мне выбросить?
– Как это выбросить? – в дверь заглянула соседка Зина Хаскина. – Кто же выбрасывает новую колбасу? Я не знаю, есть ли у вас родственник, который Ротшильд, но вы таки зажрались! Выкинуть колбасу! Да как у вас рот за такое повернуться может, чтоб сказать!
Зина Хаскина забрала колбасу и вышла.
– Элла, – после паузы прошептал Гриша Перцман.
– Что еще? Ты решил меня окончательно доконать?
– Меня теперь не посадят?
– К сожалению, нет.
– Ты жестокая женщина, Элла, ты жестокая женщина.
Давид Израилевич был портным. Не простым портным, а брючным. Брюки он называл исключительно бруками.
– Видишь ли, деточка, бруки – это совершенно не то, что вы думаете. Вы же, чтоб мне были здоровы, думаете, что то, что вы натягиваете на свой тухес, не имеет никакого значения, главное, чтобы этот самый тухес не был виден, можно подумать, кому-то до него есть дело. На самом деле бруки скажет о вас и о вашем тухесе, который вы так стараетесь скрыть, намного больше, чем вы думаете. Бруки – это искусство. Вы, конечно, можете спорить со старым Давидом, кричать, что я говорю за сущую ерунду, но я буду смеяться вам в лицо, что бы вы себе там ни думали!
– Давид Израилевич, а пиджак? Пиджак разве не имеет значения?
– Имеет, деточка. Пинжак имеет огромное значение. Но бруки имеют этого значения гораздо больше! Вы же знаете нашего секретаря парткома Афонькина? Когда он пришел ко мне в штанах фабрики «Большевичка», а это были именно штаны, а не бруки, потому что то, что на нем было надето, имело право называться только штанами, я думал, что это не секретарь парткома, а какой-то запивший биндюжник! Я дико извиняюсь, но если бы на мне были такие штаны, я бы умер и никогда бы больше не ожил. А этот гоцн-поцн был жив и даже немножечко доволен. Так вот, деточка, я сшил ему бруки. Это были не бруки, а песня о буревестнике! Вы бы видели этот гульфик! Такой гульфик не носит даже английский лорд, а уж английские лорды знают за гульфиков все и еще немножко! Вы бы видели эти шлевки! А манжета? Это же была не манжета, а картина Рубенса! Я вас умоляю!
Давид Израилевич деловито вставал, протирал очки клетчатым мужским носовым платком и садился за швейную машинку. Он нажимал на педали, нить, соединяющая челнок и иглу, плавно скользила, превращаясь в идеально ровную строчку.
Давид Израилевич всю жизнь был брючным мастером. Лишь однажды он изменил своей профессии, во время войны. Было ему тогда лет двадцать пять, и его расстреляли. Вернее не только его, а вообще всех евреев городка, где он жил. Очнувшись поздним вечером, он обнаружил себя заваленным трупами, с кровоточащим плечом, но живым. Больше живых в куче трупов не было. Не выжила ни его жена Лея, ни пятилетний сын Мотя, ни родители, ни сестра Хана, ни еще пара сотен евреев.
Давид Израилевич дождался темноты, выбрался из кучи и ушел в лес.
Подобрали его партизаны. Боец из Давида Израилевича был не очень хороший, как он сам говорил, из-за физической крепости, которой ему явно недоставало. Поэтому он временно переквалифицировался с брючного мастера на универсального портного, ремонтировал одежду партизанам, помогал на кухне.
Убил человека он лишь однажды.
О проекте
О подписке