Из всех поэтов Кушнера люблю,
Он более других мне интересен,
Хотя гитарных не выносит песен,
Которые поём мы во хмелю.
Мне нравится традиционный строй
Его стихов, гармония неброских
Полутонов, которые порой
Милее мне, чем гениальный Бродский.
Быть может, переехавший в Москву,
Я оттого люблю их, что другие
Во мне не вызывают ностальгии
Туманную и вязкую тоску.
Из всех поэтов Кушнера люблю,
За старенький звонок у старой двери,
За то, что с детства он остался верен
Плывущему над шпилем кораблю.
За то, что не меняет он друзей,
Что и живёт он там как раз, где надо –
На берегу Таврического сада,
Близ дома, где Суворовский музей.
И я опять стремлюсь, как пилигрим,
Туда, где он колдует над тетрадкой,
И кажется не горькою, а сладкой
Вся жизнь моя, написанная им.
1988
Я обошёл все континенты света,
А город мой всё тот же с давних пор,
Там девочка, склонясь у парапета,
Рисует мост, решётку и собор.
Звенят трамваи, чаек заглушая,
Качает отражения вода.
А я умру, и «часть меня большая»
Не убежит от тлена никуда.
Моих стихов недолговечен срок.
Бессмертия мне не дали глаголы.
Негромкий, незапомнившийся голос
Сотрут с кассет, предпочитая рок.
Прошу другого у грядущих дней,
Иная мне нужна Господня милость, –
Чтобы одна из песен сохранилась,
Став общей, безымянной, не моей.
Чтобы в глухой таёжной стороне,
У дымного костра или под крышей,
Её бы пели, голос мой не слыша,
И ничего не зная обо мне.
1988
Прегрешенья наши, Господи, прости нам.
Пусть никто не обвинит меня в тиранстве.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
Про жестокий им назначенный экзамен
Знают путники бредущие едва ли,
Эти женщины с бездонными глазами
И мужчины, что оковы разбивали.
Тот, в ком с детства кровь от страха в жилах стынет,
Неспособен жить при равенстве и братстве.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
Вот идут они, словам моим поверя,
Позабыв об униженьях и напастях,
Но нельзя войти в сияющие двери
С синяками от колодок на запястьях.
Всё возможно только средствами простыми, –
Мы в самих себе не в силах разобраться.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
След причудливый за нами вьётся гибко.
Звон бубенчиков и топот караванный.
Тем, кто вышел вслед за мною из Египта,
Не добраться до Земли Обетованной.
Схоронив своих мужей в песке постылом,
Плачут вдовы в белом траурном убранстве.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
Треплет ветер их убогую одежду.
Солнце гневное восходит на востоке.
Я внушаю им покорность и надежду
И считаю им отпущенные сроки.
Бурдюки с водой становятся пустыми.
Серый коршун растворяется в пространстве.
Сорок лет вожу народ я по пустыне,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве.
Скоро смерть в свои холодные объятья
И моё возьмёт измученное тело,
Но не должен прежде срока умирать я,
Не закончив мне порученное дело.
И покуда не скончается последний,
Буду я водить народ мой по барханам.
В царство светлое войдёт его наследник,
Лишь родителя увидев бездыханным.
Мне на посох всё труднее опираться.
Бог всевидящий, меня не слышишь разве?
…Чтобы вымерли родившиеся в рабстве,
Чтобы вымерли родившиеся в рабстве!
1988
Прогрессу мешает духовность.
Не ведая истины сей,
Умрёт от подушки пуховой
Царевич святой Алексей.
В немецком постылом мундире,
С родителем встрече не рад,
Он на пол глядит в Монплезире,
Ступая на чёрный квадрат.
Ах, шахматной партии этой
Недолог печальный конец!
Внизу ожидает карета,
И в сторону смотрит отец.
Боярин предерзостный Пушкин
Казнён за лихие дела.
Молчат перелитые в пушки
Чугунные колокола.
Волны опьяняющий запах
Пером описать не берусь.
Россия стремится на Запад, –
В скиты удаляется Русь.
Хмельных капитанов орава
Уводит на Балтику флот.
Держава уходит направо,
Духовность – налево идёт.
1989
Если вправду разрушен Рим
И от этого над горою
Пахнет ветер солёной кровью
И багровый клубится дым,
Если варвар и вправду смог,
Набирая сил понемногу,
Апеннинский тугой сапог
Натянуть на босую ногу,
И дворцовое пьют вино
Эти воры с большой дороги,
На портянки пустив сукно
Императорской алой тоги,
И не врёт этот рыжий галл,
Неотвязчивый и лукавый,
Поднимая рукою правой
Золочёный чужой бокал
(На щеке его – след клейма,
Пляшет тело его от зуда.
Он оскалил гнилые зубы,
И внимает ему корчма),
Если рухнули те столбы,
Что веками держали своды, –
Это значит, что мы, рабы,
Дождались наконец свободы.
Что не станет нас жечь, как встарь,
Ежедневное чувство страха.
Каждый будет отныне – царь, –
Вот неясно, кто будет пахарь.
Это значит – плыви, плотва,
Безопасной от щук рекою!
Это значит – гуляй, братва, –
Начинается средневековье!
И задумался пилигрим,
На мгновенье забыв о Боге:
«Если вправду разрушен Рим,
То куда же ведут дороги?»
1989
Покуда солнце длит свой бег,
Распространяя отблеск меди,
С соседями из века в век
Враждуют ближние соседи.
Земли медлительный ковчег
Поскрипывает от нагрузки.
Эстонцы проклинают русских,
Словака презирает чех.
Не одолел двадцатый век
Людей звериную натуру, –
Армяне ненавидят турок,
С киргизом ссорится узбек.
За всё им предъявляют счёт:
За облик, с собственным несхожий,
За цвет волос, и глаз, и кожи, –
Да мало ли, за что ещё!
За ежегодный недород,
За жизнь, которая убога.
И каждый нож вострит, и Бога
К себе в сообщники зовёт.
И в доме собственном несмело
Я стороною прохожу,
Своё отверженное тело
Подставив этому ножу.
Я слышу чей-то выкрик злой,
Я вижу толп оскал крысиный,
И нестерпимо пахнет псиной
Над первобытною землёй.
1989
Памяти Натана Эйдельмана
Скончался Натан Эйдельман,
Последний российский историк.
Пустует промятый диван,
Завален бумагами столик.
В квартире, где мёртвая тишь,
Раскатистый голос не слышен.
Вчерашние скрыты афиши
Полотнами новых афиш.
Скончался Натан Эйдельман,
Последний российский историк.
Его сочинений тома
Отныне немалого стоят.
При жизни он не был богат,
Теперь же – богат он несметно, –
Истории ангельский сад
Ему остаётся посмертно.
Для веком любимых детей
Господняя явлена милость:
Эпоха их жизней сменилась
Эпохой великих смертей.
Скончался Натан Эйдельман,
Последний российский историк.
В густеющий глядя туман,
В своих убеждениях стоек,
Твердил он опять и опять,
Борясь со скептическим мненьем,
Что можно Россию поднять
Реформами и просвещеньем.
Свой мерный замедлили бег
Над чёрною траурной датой
Его девятнадцатый век,
Его беспокойный двадцатый.
От бремени горестных пут
Теперь он на волю отпущен.
Его для беседы зовут
Рылеев, и Пестель, и Пущин.
И снова метель в декабре –
Предмет изысканий учёных.
Пополнив отряд обречённых,
Безмолвное стынет каре.
Скончался Натан Эйдельман,
Последний российский историк,
И весь черносотенный стан
Гуляет у праздничных стоек.
За что их звериная злость
И ненависть эта? За то ли,
Что сердце его порвалось,
Всеобщей не выдержав боли?
Что, славу презрев и почёт,
России служа безвозмездно,
Он, им вопреки, предпочёл
Единственный способ отъезда?
Скончался Натан Эйдельман.
Случайно ли это? – Едва ли:
Оборван истории план,
Стремящийся вверх по спирали.
Захлопнулась времени дверь,
В полёте застыла минута, –
Безвременье, голод и смута
Страну ожидают теперь.
И нам завещает он впредь
Познание тайны несложной,
Что жить здесь, увы, невозможно,
Но можно лишь здесь умереть.
1989
Евгению Рейну
«Поболтать и выпить не с кем»,
А сознаться в этом больно.
За Ростральные колонны
Прогуляюсь я туда,
Где за кладбищем Смоленским
Зеленеет остров Вольный,
И становится солёной
Несъедобная вода.
На границу топкой суши
Прихожу опять сюда я,
Где гниёт пустая пристань
Возле серых валунов,
Где витают чьи-то души
Над песками Голодая,
И могилу декабристов
Отыскал поэт Чернов.
Царство сырости и стужи,
Чёрно-белые эстампы.
В берег бьёт неутомимо
Грязноватая волна.
Над Маркизовою лужей
Проступает контур дамбы,
Нас отрезавшей от мира,
Как Берлинская стена.
Ничего не бережём мы
Из того, что есть на свете.
Не далось нам счастье в руки,
Откровенно говоря.
Нас покинувшие жёны,
Нас покинувшие дети,
Нас покинувшие внуки
Улетели за моря.
Только ты живёшь бездарно
В неуюте тёмных комнат,
На Васильевском унылом,
Озираясь, словно тать.
Из потомков благодарных
Кто тебя сумеет вспомнить?
Кто потом твою могилу
Захотел бы отыскать?
Что ж в места приходишь эти,
Убежав от срочных дел ты,
Где за каменною грудой,
Не застынув в холода,
Уподобясь дымной Лете,
Две протоки Невской дельты
Вытекают ниоткуда
И впадают в никуда?
1990
Время шлемов золочёных,
Что оставило для нас ты?
В Спарте не было учёных, –
Лишь солдаты и гимнасты.
Не поведают секретов
Полустёршиеся плиты.
В Спарте не было поэтов, –
Были воины-гоплиты.
У Афин все ныли раны, –
Спарта ширилась и крепла.
От Афин остались храмы,
А от Спарты – кучка пепла.
Где Пилаты и Оресты,
Эврипиды и Солоны?
От Афин остались фрески,
А от Спарты – пук соломы.
От Афин остался Фидий,
Разойдясь в десятках копий,
А от Спарты только фига, –
Наконечники для копий.
Наступает век суровый,
Солнце в понт ныряет рыбой,
И умы морочит снова
Невесёлый этот выбор.
1990
Когда я в разлуке про Питер родной вспоминаю,
Взирая на облик его многочисленных карт,
Всё время мне кажется область его островная
Похожей на сердце, которое гложет инфаркт.
Ещё под крестом александровым благословенным,
Как швы, острова ненадёжные держат мосты,
Ещё помогают проток истлевающим венам
Гранитных каналов пульсирующие шунты.
Но сквозь оболочку как будто живущего тела
Уже проступает его неживое нутро.
Исходит на нет кровеносная эта система,
Изъедено сердце стальными червями метро.
Живущие ныне – лимитчики и полукровки, –
От них этот город уходит теперь навсегда, –
Он с теми, кто канул в бездонные рвы Пискарёвки,
Кто возле Песочной лежит без креста и следа.
Взгляни на него, ностальгией последнею позван,
На серое взморье в балтийской закатной крови,
И сам убедишься, что реанимировать поздно,
Как Санкт-Петербургом вдогонку его ни зови.
1991
О проекте
О подписке