Читать книгу «Историки железного века» онлайн полностью📖 — Александра Гордона — MyBook.

Исключительную роль в творческом становлении этого первого советского поколения сыграла идейно-политическая обстановка «мирного сосуществования» в условиях нэпа, деловое по преимуществу сотрудничество со старой профессурой (отличным примером, как отмечалось во Введении, был РАНИОН), наконец, временное открытие советского общества миру во второй половине 20-х годов.

В этом кратком интервале между Гражданской войной и «железным занавесом» 30–50-х годов ведущим исследователям представилась возможность серьезно поработать во французских библиотеках, завязать связи с зарубежными коллегами. В загранкомандировках складывались, как правило, деловые, а то и дружественные контакты советских ученых с французскими историками левого направления.

У Фридлянда особо доверительные, взаимоуважительные отношения сложились с самим лидером этого направления Альбером Матьезом. Фридлянд способствовал изданию ряда книг выдающегося французского историка, которого он называл «самым близким к нам исследователем революции»[39]. Причем последняя – «Термидорианская реакция» вышла в свет уже после разрыва отношений[40]. Григорию Самойловичу, единственному из советских ученых, предъявивших ему тогда политические обвинения, Матьез написал личное письмо (см. дальше).

Хотя Фридлянд не занимал никаких административных постов в системе Комакадемии, он, очевидно в силу научного авторитета, наряду с академиками Лукиным, Волгиным, как и Тарле, делегировался на международные конгрессы историков, в 1928 г. стал членом Международного комитета исторических наук (МКИН), деятельность которого по организации таких форумов продолжается до сих пор. Будучи одним из учредителей журнала «Историк-марксист», Фридлянд с самого начала видел его предназначение в развитии международных связей, о чем красноречиво свидетельствует протокол одного из заседаний ОИМ: «Тов. Фридлянд предлагает обратиться к западноевропейским историческим обществам и отдельным историкам с товарищеским письмом для установления постоянной связи с ними. Считает необходимым помещать в “Историке-марксисте” переводы наиболее ценных работ иностранных исследователей… Русские марксисты должны завоевать себе место среди историков» мира[41].

Марксистская историческая наука в СССР охотно открывалась международному профессиональному сообществу, и ничего, казалось бы, не предвещало той изоляции, в которую она впала уже в начале 30-х годов. И хотя сам Фридлянд своей полемикой с Матьезом поспособствовал изоляционистскому повороту, очевидно, то не было его личным выбором, как и не было выбором для большинства его коллег и товарищей.

Оттепель 20-х годов ознаменовалась существенным и серьезным по ряду направлений восполнением документальной базы изучения революции XVIII века в СССР. Именно тогда усилиями главным образом директора Института Маркса-Энгельса Рязанова отечественные хранилища пополнились коллекцией революционных газет, публицистическими изданиями, фондами Бабёфа и других деятелей революции, которые стали базой для дальнейших исследований.

И в середине 20-х годов положительные сдвиги были ощутимы, что подтверждает квалифицированное и заинтересованное мнение Николая Ивановича Кареева (1930). Классик «école russe» четко зафиксировал важнейшее отличие «новой школы» – существование для «историков-марксистов» определенной «догмы», или «канона», вместе с тем он отметил, что в рамках последнего существует значительное различие мнений и, наполняя «канон» конкретным содержанием, некоторые приходят к «еретическому» толкованию[42]. В качестве примера Кареев сослался на мнение Фридлянда о «реакционности» и «утопичности» якобинской идеологии как предпосылках переворота 9 термидора.

Кроме Захера и Щеголева, в которых Николай Иванович увидел прямых преемников «старой школы», доброжелательную оценку получили также Фридлянд, Моносов, Добролюбский, Завитневич, Авербух, причем Кареев положительно в общем оценил источниковую базу их работ. Признал он закономерным, в том числе методологически, и перенос внимания «новой школы» на собственно революционный период, поскольку к изучению революций «в наибольшей степени приложима теория исторического материализма о борьбе классов»[43].

Историки «советской школы» были прежде всего людьми своего времени, гражданами Советской страны, свою судьбу они связывали с судьбой революции, благодаря которой многие из них стали профессиональными учеными. «Первое пятилетие после Октября, – признавал Фридлянд, – было для нас … не столько годами изучения революции конца XVIII в., сколько годами борьбы за идеалы великой пролетарской революции ХХ в.»[44].

Жизнь страны по окончании Гражданской войны, известно, мало походила на «триумфальное шествие Советской власти». Революция, а затем и постреволюционный режим испытывали большие потрясения и сложные пертурбации, которые кровно задевали судьбы ученых, преломляясь в их сознании. Вероятно, несколько упрощая, можно сказать, что ведущим импульсом в становлении советской историографии Французской революции стала потребность в политико-идеологическом обеспечении, а затем и научно-теоретическом обосновании победы Октябрьской революции, в утверждении записанных ею на своих знаменах идеалов.

Советские историки особенно в раннюю пору выступали горячими приверженцами парадигмы исторического прогресса, поступательного развития человечества во всех основных направлениях. И периоды всемирной истории выстраивались у них в некую лестницу, в которой последующая ступень была выше предыдущей.

Такое восхождение получало соответствующую методологическую оценку. «С исторической точки зрения, – писал Фридлянд, – революционная демократия XVIII века является передовой по сравнению с демократией, скажем, XVI века, эпохи крестьянских войн, и отсталой по сравнению с пролетарской демократией ХIХ – ХХ веков»[45].

Прогрессизм, утвердившийся в XIX веке в историческом знании, приобретал у историков-марксистов выраженную телеологичность, которую советская историография не смогла изжить до самого конца. Важнейшим, фундаментальным элементом убежденности советских историков, основанием их мировоззренческой позиции были картина исторического процесса, восходящего к Октябрьской революции как его вершине, и абсолютное превосходство такого мировидения в историческом анализе.

При популяризации исторических знаний происходил переход к идеологическому обоснованию политики правящей партии, а затем и ее руководящего положения в обществе; но – подчеркну – настоящий «культ власти» в виде культа известной личности стал основным содержанием уже следующего этапа советской историографии – 30-х годов.

Замечу еще, что в политизации исторического знания историки-марксисты 20-х годов отнюдь при том не были исключением. Целенаправленная актуализация исторического «материала» в идеологических целях, исторические аллюзии сделались обыкновением и для их оппонентов, в первую очередь внутри страны, со стороны старой профессорско-академической среды, отношение которой к Октябрьской революции было далеко не благожелательным. Историки России обратились к «Смутному времени», находя в торжестве союза самодержавия и народа над этим «национальным недугом» пример и урок для современности[46]. А Кареев и Тарле не случайно, конечно, в разгар Гражданской войны заинтересовались деятельностью Революционного трибунала 1793–1794 гг.[47]

Вообще если вопрос о терроре занял привилегированное место в ранней советской историографии Французской революции, то прежде всего потому, что, как формулировала ученица Лукина Авербух, «вокруг этого пункта сосредоточились нападки на Советскую власть определенных кругов русской и европейской интеллигенции»[48]. Яркий пример – выступление Альфонса Олара на конгрессе научных обществ в Сорбонне 6 апреля 1923 г. «Теория насилия и Французская революция», где доказывалось, что последнюю отнюдь нельзя считать прецедентом систематических репрессий («теории насилия») и собственно диктатуры, как воплощения учения о «плодотворности» насилия.

Крупнейший французский историк был крайне озабочен опровержением аналогии между двумя революциями, что сделалось в начале 20-х годов общим местом в прессе, научной и художественной литературе не только в Советском Союзе, но и на Западе – в первую очередь, естественно, в самой Франции. И ключевой для историка либерального направления сделалась тема революционного насилия: «Если во Французской революции и имели место акты насилия, если эта революция и завершилась в конце концов установлением диктатуры, теория насилия и диктатуры была чужда ее духу и ее вождям»[49].

Положения о якобинском терроре как феномене чрезвычайных обстоятельств отпора интервенции и внутренней контрреволюции были теоретически немало близки советским историкам, и возникшая полемика с Оларом, как спустя десятилетие с Матьезом, имела откровенно политические детерминанты. В сущности в полемику с ведущим французским историком революции советские историки были втянуты ситуацией «текущего момента», и особую роль сыграло использование авторитета Олара антисоветской эмиграцией[50].

Притом далеко не все представители «советской школы» 20-х годов готовы были снять с Робеспьера и его сподвижников обвинение в чрезмерном уповании на террор. «Идеологи мелкой буржуазии, – писал Фридлянд об якобинских лидерах, – часто забывали временный характер террора, его подсобное значение как средства обороны, и, в отличие от нас, они не видели главной задачи – организации производства и развития производительных сил страны». Придание «универсального значения» террору вместо решения «экономических задач революции» – вот, что, по мнению ученого-марксиста, отличало якобинскую власть от власти большевиков[51].

Хотя Фридлянд, подобно многим своим коллегам, решительно выдвигал на первый план историческое значение якобинской диктатуры («якобинократизм»), никак нельзя считать его апологетом последней. Столь же решительно он подчеркивал ее противоречивость и неизбежность гибели. Недвусмысленно отмечалась объективная неизбежность и, более того, как бы проговаривалась прогрессивность термидорианского переворота.

А это было довольно смелым поступком в стимулированной борьбой в партийном руководстве дискуссии о «термидорианском перерождении». Последовательно рассмотрев тезис об «объективной реакционности» якобинской диктатуры, Фридлянд, как указывалось в историографическом обзоре того времени, предложил самую оригинальную «разработку проблемы термидора»[52]. А оригинальность заключалась прежде всего в том, что докладчик не устрашился сделать выводы из постулата «объективной реакционности» диктатуры, к которому склонялись единомышленники из ОИМ.

Фридлянд выступил одновременно против немарксистской и марксистской традиции. Он критиковал Матьеза, Кареева и его учеников, «ставших сравнительно недавно марксистами», конкретно Захера с его книгой о Термидоре[53]. Заострив свой полемический посыл против немарксистов – переворот был классовым конфликтом, а не конфликтом личных интересов среди монтаньяров – он поставил под вопрос и вторую традицию – о контрреволюционности переворота. Суть событий, предшествовавших перевороту, Фридлянд определил как «социальный кризис», в котором столкнулись две программы дальнейшего развития революции[54].

«Конечной целью одной, – доказывал докладчик, – было создание эгалитарной (“аграрной”!) республики, где торговля и промышленность играли бы лишь служебную роль», а другой – «создание индустриального государства и наилучших условий для капиталистического накопления в стране». Одну он оценил как «мелкобуржуазная, густо окрашенная аграрным утопизмом», «исторически-реакционная система», другую – «капиталистическая программа буржуазного авангарда». С одной стороны, Сен-Жюст[55] и Робеспьер, с другой – правые термидорианцы[56].

Опубликованный протокол заседания