Джей объяснил, что Newsweek хотел бы более подробно осветить его недавние заявления о советско-американской разрядке, провозглашенной президентом Никсоном и генеральным секретарем Брежневым. Мог бы доктор Сахаров объяснить свои мысли и позицию в контексте своей личной истории?
В течение следующего часа, воспроизводя речь Сахарова на английском языке, я чувствовал себя как медиум, через которого истина изливается в мир. Он объяснил, почему традиционные понятия «равновесия сил» и «сфер влияния» в мировой политике должны уступить место новому подходу, в котором во главу угла будут поставлены универсальные ценности: разум, мораль и свобода. Поэтому, когда Никсон и Киссинджер ищут компромисса с Брежневым ради «геополитического равновесия» в ущерб общим ценностям, они совершают ошибку. Разрядка сама по себе не имеет ценности; Запад должен задать себе вопрос: «С кем разрядка и с какой целью?»
Сахаров описал вехи своего пути с тех пор, как он участвовал в разработке советского термоядерного оружия: «В 1964 году я направил правительству письмо с призывом прекратить ядерные испытания. Хрущев пришел в ярость, и это могло бы плохо для меня кончиться, если бы Брежнев его не сместил».
Советское вторжение в Чехословакию в 1968 году оказало на Сахарова огромное влияние. В то время, все еще оставаясь ведущим ученым в программе ядерного оружия, он написал свой манифест «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», надеясь побудить у власти импульс к либерализации. За это его лишили допуска к секретной информации. Затем он начал подписывать обращения против политических репрессий, что считал для себя «моральным долгом».
– Можно ли сказать, что ваши действия были вызваны чувством вины за бомбу? – спросил Джей.
«Неприятные вопросы – часть работы репортера», – подумал я. Но Сахаров, видимо, много раз задавал себе тот же самый вопрос.
– Бомба – ужасная вещь, – сказал он. – Но я в то время считал, что родина должна владеть этим оружием.
Он сказал: «считал», отметил я про себя двусмысленность его слов. Означает ли «считал», что он больше так не считает? Было видно, что это неприятная для него тема.
Но Джей не задал очевидного следующего вопроса: а что вы думаете сейчас? Вместо этого он спросил:
– Сколько вам было лет, когда вы сделали бомбу?
– Тридцать три, – сказал Сахаров. Он написал цифру и обвел ее кружочком на листке бумаги, на котором что-то рассеянно рисовал. Я проследил за взглядом Джея – тот внимательно изучал рисунок.
– Доктор Сахаров, не могли бы вы разрешить мне взять ваш набросок? Вы не будете возражать, если мы воспроизведем его в журнале?
– Пожалуйста, – улыбнулся Сахаров. – Забавная картинка, не так ли?
Я посмотрел на рисунок: маска в виде черепа в короне наэлектризованных волос, искаженная в агонии, как от удара током, с черными струйками, стекающими вниз и превращающимися в змеиные головы. На заднем плане домино – символ неопределенности. «Боже, – подумал я. – Этот сюрреалистический продукт подсознания, душевный кошмар исходит от человека, который вложил апокалиптическое оружие в руки монстра! И теперь, отказавшись от богатства и привилегий, он из чувства морального долга рискует жизнью, чтобы помочь жертвам этого монстра. Какие мучения, должно быть, испытывает этот человек!»
– Ожидаете ли вы каких-либо практических результатов от своей деятельности? – продолжaл Джей.
– Нет, наше влияние минимально. Несмотря на все наши заявления, мы практически ничего не можем изменить.
Так на что же он надеется, этот сверхрациональный человек, вступивший в битву с тоталитарной властью, если понимает, что у него нет шансов?
– Мои действия основаны не на целесообразности, а на моральном императиве: делай что должен, и будь что будет, – сказал Сахаров, одним махом разрубив узел моих собственных сомнений, страхов и вины перед семьей, которую держат в заложниках.
К концу интервью я совершенно успокоился: вроде бы ничего драматичного не происходило. Теперь мы допьем чай, и я вернусь домой, где меня ждет Валя, и мы пойдем в кино или останемся дома. Я сделал то, что был должен, и теперь будь что будет.
– Что ж, спасибо, – сказал Джей, когда мы вернулись в черный седан. – Tы даже не представляешь, как много для меня значит это интервью. Может быть, попадет на обложку. Куда тебя отвезти?
– Подвези до метро, – сказал я. Страха не было. Я перешел черту, и теперь будь что будет.
«Когда вы в первый раз туда придете, вас задержат, – предупреждал Кирилл. – Но волноваться не следует, они просто снимут ваши паспортные данные».
Спускаясь по эскалатору, я оглянулся. Кругом десятки людей, обычная московская толпа. Где-то среди них должны быть «топтуны наружки»[21]. Сейчас проверим.
Я вошел в вагон метро и остановился у дверей. На противоположной стороне стоял встречный поезд. Платформа была пуста. Я выскочил, бросился через платформу и влетел в вагон как раз в тот момент, когда в динамиках прозвучало: «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция „Библиотека имени Ленина“».
И тут я ощутил сильный толчок в спину. Я отлетел на противоположную сторону вагона, чуть на сбив с ног какую-то тетку, а за мной, вскочив в последний момент в закрывающиеся двери, влетели двое молодых людей в одинаковых пальто и кепках.
– Ты что толкаешься? – спросил я.
– А ты чего бегаешь? – ответил один из них. – Пойдем-ка проверим, что ты за птица.
Две пары сильных рук схватили меня за локти. Остальные пассажиры отошли на безопасное расстояние. Поезд остановился на «Библиотеке имени Ленина».
Меня завели в милицейскую дежурку. За столом сидел сержант, за решеткой – уголовного вида мужик, мой новый товарищ по классу.
– Сиди здесь, – сказал один из топтунов и что-то прошептал милиционеру. Тот куда-то позвонил по телефону. Как ни странно, я все еще не чувствовал страха.
– Совершено преступление, и вы похожи на подозреваемого, – сказал милиционер. – Предъявите ваши документы. Мы должны вас обыскать.
Пока он переписывал мои паспортные данные, топтуны изучали содержимое моей сумки и приказали вывернуть карманы.
– Шмон, – удовлетворенно объявил парень за решеткой. Топтуны перелистывали номер Newsweek, который дал мне Джей.
– Вы свободны, можете идти, – наконец сказал милиционер.
«Свободен», – подумал я, выходя из метро. Впервые за долгие годы я действительно так себя чувствовал. Какое чудесное ощущение – я свободен!
В том же месяце мы с Валей расписались и подали документы на выезд «для воссоединения с двоюродной теткой» в Тель-Авиве.
Как и предсказывал Кирилл Хенкин, в апреле 1974 года нам было отказано в выезде. Получив повестку явиться в ОВИР, я отправился туда один, как новоиспеченный глава семьи. В ОВИРе меня принимала легендарный инспектор по эмиграции Маргарита Кошелева – худая, в милицейской форме, с водянисто-голубыми глазами блондинка, – которую московские отказники прозвали Ильзой Кох в честь печально известной жены коменданта нацистского концлагеря. Кошачьим голосом она объявила, что выезд меня и Вали «на постоянное жительство в государство Израиль признан нецелесообразным», ибо противоречит интересам государства. Решение окончательное, без права на апелляцию.
– Правильно ли я понимаю, что это связано с моей прежней работой? – поинтересовался я.
– Kак хотите, так и понимайте, – сказала Кошелева, глядя сквозь меня.
В кабинете находился еще один мужчина лет сорока в гражданском костюме, который молча сидел за пустым столом в углу и смотрел на меня с любознательным, совершенно небюрократическим выражением.
«Это мой кагэбэшный опер, – подумал я. – Он знает обо мне больше, чем я сам, имея в распоряжении весь арсенал средств: информаторов, прослушку, аналитиков и так далее. Как он странно на меня смотрит – с таким пониманием и почти по-родственному, а я даже не знаю его имени. Возможно, я больше никогда его не увижу». Когда я уходил, наши глаза на мгновение встретились, и между нами промелькнул импульс взаимопонимания.
Получив отказ, я вернулся домой, чтобы сообщить новость Вале. Не могу сказать, что она была ужасно расстроена, да и я тоже. За шесть месяцев, прошедших с момента подачи заявления, мы привыкли жить в подвешенном состоянии между двумя мирами и в некотором смысле получали от этого удовольствие: мы были еще дома, но уже на свободе; избавились от страха, но наслаждались каждым лишним днем, который мы можем провести с близкими. Мы получали максимум от того, что один из наших товарищей-отказников назвал «каникулами от реальности».
Мы вели кочевой образ жизни; за девять месяцев сменили четыре арендованные комнаты: как только хозяева понимали, что жильцы нигде не работают и к ним приходят иностранцы, не говоря уже об интересе милиции, нас просили съехать, и мы отправлялись искать новое жилье, притворяясь бедными студентами. Моя бывшая жена Татьяна относилась ко всему с образцовым спокойствием, позволяя мне видеть маленькую Машу столько, сколько я захочу, несмотря на то что машины «наружки» время от времени сопровождали меня до ее подъезда. Вопреки опасениям моего отца я не воспринимал всерьез угрозу быть раздавленным режимом. Наверное, это была просто юношеская самоуверенность; спустя годы я понял, что мне очень повезло – все могло закончиться гораздо хуже. Но в те дни я чувствовал себя прекрасно. Я был уверен, что рано или поздно мы уедем и я вернусь в лабораторию.
В Москве было несколько сот отказников, по всему Советскому Союзу – несколько тысяч; все были ученые или инженеры со степенями и успешной карьерой за плечами. Каждому было отказано по причине «государственных интересов», и все как один утверждали, что это было совершенно необоснованно. Все мы считали, что таким образом власти пытаются отпугнуть других желающих подавать заявление на выезд, чтобы остановить утечку мозгов.
Благодаря знанию английского языка и урокам Кирилла Хенкина я быстро стал «пресс-секретарем» всей группы. Наше положение – коллективно и индивидуально – вызывало большой интерес у иностранных корреспондентов, ибо проблема еврейской эмиграции стала основным препятствием «разрядки» Никсона – Брежнева.
Следуя «принципу Фишера» – досадить властям до такой степени, что они захотят меня «отсюда вышвырнуть», – сфера моего подпольного пресс-бюро включала и демократическое движение. И я был «официальным» неофициальным переводчиком Сахарова.
Парализующий страх во время моего первого визита в квартиру на ул. Чкалова больше не возвращался. Теперь я был хорошо известен в Конторе, и мне больше не мешали входить и выходить от Сахарова. Иногда я замечал за собой слежку, но научился ее игнорировать с помощью простой мантры: «не бойся того, что может случиться; ведь оно, может, и не случится, и окажется, что ты зря потратил нервную энергию». Меня стали упоминать в зарубежных радиопередачах, называя представителем московских диссидентов. Впервые в жизни я был полностью счастлив: свободен, влюблен и делал то, чем мог гордиться.
О проекте
О подписке