Мы подбираемся к красоте, но еще не подобрались – потому что больше наших представлений могут быть, например, другие представления. Получилось так, что главной философской картинкой ХХ века, как ни крути, стала картинка «утка и кролик». Не было ничего более сложного в философии ХХ века, чем эта картинка. Ее использовали почти все философы, чтобы объяснить совершенно разные классы идей.
Когда человека спрашивают, что нарисовано, он говорит: «Кролик», а второй человек ему говорит: «Нет, утка». И через какое-то время первый человек уже видит утку, а второй – кролика. Интересно, что почти никто не говорит, что видит просто линию и точку. Если человек об этой картинке говорит: «Линия и точка», это считается одним из признаков психического расстройства.
Почему этот феномен оказался так важен? В ХХ веке и гештальт-психологи строили экспериментальные проекты, чтобы исследовать подобные явления, и Витгенштейн[9] по-своему их изучал, и логики по-своему – но всех в этой картинке интересовала одна вещь. Когда нам кажется, что мы воспринимаем реальность и легко отвечаем на вопрос, что мы видим, – оказывается, что мы видим обычно не то, что есть, а то, что мы проецируем. Если кто-то сначала спроецировал кролика, то он говорит: «Кролик». И хорошо еще, если есть рядом другой человек – если его нет, то я с этим кроликом так и умру. Но есть другой человек, и он говорит, что видит на этой картинке утку. Интересно здесь не то, что можно двумя способами видеть реальность (это уже даже неприлично обсуждать), а то, что нельзя видеть сразу две картинки одновременно. Даже если ты знаешь, что здесь есть и кролик, и утка, – нельзя одновременно видеть и кролика, и утку. Психологи это доказали; они даже измеряли время, которое требуется мозгу для переключения с одной картинки на другую.
Эта картинка довела до того, что можно назвать конструктивистским головокружением – когда стало казаться, что мы вообще никогда не имеем дела с реальностью. Ведь, казалось бы, реальность – это то, что я вижу. Но мы знаем теперь, что я вижу то, что хочу, и если проецирую кролика – то вижу кролика; и есть подозрение, что другой человек видит что-то иное. В этой ситуации все интеллектуальные усилия тратятся на то, чтобы плюрализовать собственное видение, узнавать, что видят другие. Но на этом все заканчивается; и, конечно, при таком подходе к реальности красота не возникает никогда. Так возникает только то, что можно называть интересным. Человек называет интересным обычно именно этот переход от кролика к утке. Можно сказать тогда, что все новое в этом мире – это просто переключение видения.
В ХХ веке, когда появилась модернистская литература, авангард, стало неприличным вообще использовать слово «красиво». Достаточно вспомнить знаменитое утверждение Гертруды Стайн, которая заявила, что красивыми бывают только обертки на конфетах, а великое произведение должно быть просто образцово некрасивым, чтобы отпугнуть дилетантов. Профаны не должны лезть в искусство, поэтому произведение должно быть очень скучным, очень некрасивым и очень неинтересным; все это – признаки (необходимые, но, конечно, не достаточные) гениального модернистского произведения.
Потом такая точка зрения все-таки начала сдавать позиции, и постмодернизм открыл для себя «интересное». Сейчас очень любопытно наблюдать, что часто в том месте, где раньше сказали бы «красиво», говорят – «интересно». Интересное – это не обязательно красивое, потому что высказывание о том, что нечто красиво, требует определенной ответственности. Ведь что одному красиво, другому некрасиво. Поэтому в таких случаях предпочитают говорить «это интересно» – это значит, что это интересно тебе, а другому интересно что-то другое. В конце концов, нечто может быть безобразным, но интересным.
Неожиданная защита красоты пришла со стороны Сьюзан Зонтаг[10], написавшей эссе[11], где она указывает как раз на этот любопытный феномен: да, мы приложили колоссальные усилия для того, чтобы похоронить это слово – «красота», – но оно остается. И Зонтаг замечает, что, конечно, почти все можно описать как интересное, но все-таки остаются вещи, которые не интересны, а красивы. Например, закат, говорит она, никак не интересен – он красив; и невозможно эту красоту свести к какому-то роду интересности.
Улыбающийся ангел. Скульптура XIII в. на фасаде Реймсского собора
Получается любопытная вещь: потихоньку в гуманитарное сознание возвращается понятие «красота», но возвращение это очень хрупкое. Ведь есть серьезные конкуренты. Если модернизм предпочел красоте всевозможные проекты и утопии, то в постмодернизме появляется «интересное» в его связи с «реальным». Нам же надо будет присмотреться к «красивому».
Мы уже заметили ранее, что в самых простых вещах мы сталкиваемся с любопытным феноменом: иногда наше зрение вдруг бывает опрокинуто, но это тем не менее не вызывает тревоги, а приводит к радости и как-то связано со счастьем. Счастье же, в свою очередь, существенно связано с этим «вдруг».
В качестве еще одного предисловия к теме приведу стихотворение Ольги Седаковой[12]. Это стихотворение «Ангел Реймса». Реймсский собор сильно пострадал от бомбардировок еще во время Первой мировой войны. Это речь ангела, он обращается к нам.
Ты готов? —
улыбается этот ангел —
я спрашиваю, хотя знаю,
что ты несомненно готов:
ведь я говорю не кому-нибудь,
а тебе,
человеку, чье сердце не переживет измены
земному твоему Королю,
которого здесь всенародно венчали,
и другому Владыке,
Царю Небес, нашему Агнцу,
умирающему в надежде,
что ты меня снова услышишь;
снова и снова,
как каждый вечер
имя мое вызванивают колоколами
здесь, в земле превосходной пшеницы
и светлого винограда,
и колос и гроздь
вбирают мой звук —
но все-таки,
в этом розовом искрошенном камне,
поднимая руку,
отбитую на мировой войне,
все-таки позволь мне напомнить:
ты готов?
к мору, гладу, трусу, пожару,
нашествию иноплеменных, движимому на ны
гневу?
Все это, несомненно, важно, но я не об этом.
Нет, я не об этом обязан напомнить.
Не за этим меня посылали.
Я говорю:
ты
готов
к невероятному счастью?
Вопрос ангела о невероятном счастье – действительно тревожный, потому что христианскую готовность в первую очередь обычно связывают не с этим. Христианская готовность – это готовность к призванию, к долгу, к серьезным этическим вещам; а готовность к невероятному счастью – это что-то очень факультативное. Но вдруг оказывается, что это единственный неотменимый вопрос ангела к человеку, вопрос, от ответа на который при этом можно всегда уйти. Странным образом современный человек готов защищать очень разные вещи – экологию, чьи-либо права, еще что-либо, – но совсем не готов защищать счастье и красоту, потому что это что-то уже совсем дополнительное.
Однако форма живого творческого богословия такова, что если богословие в качестве чего-то определяющего, созидающего и может вернуться в современное гуманитарное академическое пространство – среди того форума наук, искусств и практик, которые представляет современная культура, – то прежде всего в качестве «защитницы» красоты. Дальше мы разберем это мое утверждение подробнее.
Вернемся к кролику и утке. Вообще эта картинка весьма тревожная. Ведь мы часто думаем, что способны видеть мир просто таким, какой он есть, а любой другой человек, который видит этот мир не так, вызывает тревогу. Но каждый раз, когда нам кажется, что мы видим мир таким, какой он есть, эта картинка напоминает нам, что все-таки это наше видение, наш «кролик». А у кого-то другого – «утка».
Это первый и самый простой тезис, более того: в современном образовании он даже почти аксиоматичен и неинтересен. Интереснее следующее: означает ли это, что мы никогда не имеем дела с реальностью? Может быть, мы все время «переключаемся»? В лингвистике это называется «гипотеза Сепира – Уорфа»[13], что в русской традиции можно назвать гипотезой языковых картин мира. Эта гипотеза предполагает, что в зависимости от того, каким языком ты пользуешься, в таком мире ты и живешь; что язык существенным образом предопределяет, детерминирует горизонт твоего опыта; твоя жизнь замкнута, охвачена языком, в котором ты родился. В таком ключе можно так рассматривать не только язык, но и, например, традицию как то, внутри чего ты рождаешься.
Тогда встает следующий вопрос: а не означает ли это, что другие традиции – это «кролики» и «утки»? Я пока ничего не утверждаю, это только вопрос-тревога: что мы имеем в виду, когда мы говорим, что мы имеем дело просто с опытом? У Чарльза Тейлора[14], например, это окажется решающим моментом. Ведь почти вся критика религии, начиная с эпохи Просвещения, все теории секулярности держатся на простом тезисе: раньше люди жили внутри мифов, иллюзий и конструкций, и постепенно пришли к пониманию, что нужно строить свою жизнь, полагаясь на непосредственный опыт. Критика же теории секулярности состоит в том утверждении, что это «наивное», «непосредственное» знание и видение само по себе обусловлено. А дальше давайте поговорим, чем оно обусловлено.
В случае «кролика и утки» есть следующий тревожный вопрос: что в этой картинке – реальность? Вероятно, это то, что заставляет нас переключить одно видение на другое. Но почему это вызывает радость? Это означает, что среди не укладывающегося в наши картинки есть что-то такое, что нас животворит и в ответ на что мы – живые.
Красота определенно относится к этой области. Очень трудно сказать, что такое красота. Однако когда у нас бывает опыт красоты, то мы знаем, что это то, что нетребовательно к нам, не навязывает определенного поведения, не предписывает нормы, не накладывает санкции, – но то, чему мы жаждем быть причастными. Красота есть то, что будит, пробуждает причастность. Конечно, красота приходит к нам вместе с «реальным». Однако если мы посмотрим на современную философию реального, то увидим, что почти все теоретики готовы принимать разговоры о реальном только в одной форме: о реальном как о возвышенном. Здесь неожиданно возвращается Кант[15], но в новом ключе, совсем не кантианском. Почти у каждого современного теоретика есть книга, в заглавии которой есть слово «возвышенное», однако нет книг со словом «прекрасное». Это говорит о том, что современные гуманитарии твердо решили придумать способ выбраться из тюрьмы языка. То есть когда мы поняли, что всегда уже находимся внутри неких данных нам матриц и сетей, то сразу возникает следующий вопрос: можно ли из них выбраться? Конечно, это все началось не сегодня, а уже с Ницше, и до сих пор тянутся попытки выйти из тюрьмы языка.
Один известный историк, Франклин Анкерсмит[16], описал эту ситуацию очень симпатично. Он говорит: да, конечно, все гуманитарии пытаются найти ход к реальному, потому что все немножко устали от перепроизводства интерпретаций. Все студенты, школьники, все, кто только может, изобретают все новые и новые интерпретации; и какое-то время назад это казалось очень ценным, а сейчас кажется никуда не ведущим, поэтому все теперь ищут выход из тюрьмы языка. Однако Анкерсмит говорит: не надо забывать, что тюрьма языка – это очень удобная, комфортная тюрьма. В этой тюрьме мы уже давно, мы ее сумели обустроить, украсить, поставить цветы… Там уже уютно. Конечно, это не есть реальность, это есть нечто, что мы сами произвели, – но надо понимать, что когда мы вырвемся из этой тюрьмы, то мы вырвемся из определенного комфорта, и будет как минимум неуютно.
И поэтому, говорит он, когда современная гуманитаристика ищет выход к реальному, она находит только одну дверь, и эта дверь называется «травма». Потому что это тот род реального, от которого нам не уйти. Невозможно не заметить, что есть травма; невозможно не заметить, что есть катастрофа. Однако вполне можно не заметить, что есть красота. Таким образом, реальное возвращается и оттесняет интересное через возвышенное. А богословие, и вообще защита красоты, – это защита прекрасного внутри многоголосия разговоров о возвышенном. Разговор о возвышенном – это парадоксальная вещь, потому что о возвышенном невозможно говорить, оно обычно заставляет человека молчать, это нечто гораздо большее, чем он, и пугающее. Прекрасное тоже больше человека, но оно, в отличие от возвышенного, призывает к разговору.
О проекте
О подписке