Меня всегда занимало отношение пьяных людей к священнику. Спросите, почему? Да потому, что один и тот же человек в зависимости от своего состояния может относиться к тебе совершенно по-разному. Ты знаешь его в лицо, здороваешься с ним кивком, и так годами, безо всякого развития отношений. И вдруг встречаешь его же, только перебравшего. Человек в таком состоянии раскрепощается, оставляет какие-то условности, заставляющие его ограничиваться кивками при встречах. У него появляется острая необходимость рассказать тебе, словно другу, обо всех своих бедах, проблемах и даже просто о том, что ему плохо.
А многим из нас и вправду очень плохо. Когда человек трезв, ему не легче, но тогда он об этом кричать не может – стыдно. Мы – люди гордые и потому одинокие. Мы разучились любить, даже если когда-то и умели. Мир, который мы для себя создали и в котором пытаемся выживать, это мир греха. Он не рассчитан на сентиментальных людей.
После вечерней службы сидим пьем чай в трапезной, согреваясь после купания в ледяной крещенской воде. Один из наших московских знакомых – удачливый бизнесмен – вдруг говорит:
– А я вот только вас одних и люблю, а всех остальных просто ненавижу!..
И в этой ненависти он не одинок. Ненависть как зараза поражает сегодня души людей. Особенно это заметно у детей – они гораздо непосредственнее выражают свои эмоции. Причем нередко родители сами задают им такие установки.
Несколько лет тому назад мы пытались ввести в первых классах нашей общеобразовательной школы предмет «Основы нравственности». Поскольку планировалось факультативное преподавание, обратились к родителям за согласием. Так вот, суть по меньшей мере трети ответов сводилась к одному: «Наше время – время волков, а вы хотите нашим деткам, которым придется жить в стае, притупить клыки. Не позволим! Наш девиз – “выживает сильнейший”!»
Процентов сорок ответили: «А нам все равно. Хотите – преподавайте, хотите – нет». То есть им безразлично, какими вырастут их дети. И лишь четвертая часть родителей думают не столько об остроте клыков своих чад, сколько о чистоте их душ и сердец. Только на этих детишек мы и можем рассчитывать в будущем. Завтра им придется сражаться с волками, а, значит, уже сегодня мы должны их к этому подготовить, иначе всем нам вскоре придется или бежать в серой стае, или лежать с перерезанным горлом.
Когда говоришь с пьяненьким, он, как правило, плачет, хочет покаяться, просит отпустить грехи, обещает завтра же непременно быть в храме, всю жизнь начать с чистого листа. Но я-то знаю, что ни завтра, ни послезавтра в церковь он не придет. Еще не известно, кивнет ли он мне при встрече протрезвевшей головой. Ему будет мучительно стыдно за проявление минутной слабости. Потому и бежит батюшка от всех этих слезливо-сопливых словоизлияний, предупреждая завтрашние угрюмые взгляды своих знакомцев. Таково отношение к священнику обычного выпившего человека, так сказать, рядового гражданина.
Записные выпивохи, как правило, встречают батюшку бурным восторгом. Если в компании есть женщина, то обычно она стыдливо отворачивается или прикрывает лицо ладошкой. Женщины, даже опустившиеся, все-таки помнят о том, что они – женщины. Перед священником им как-то неудобно. Кстати, выпившие женщины никогда не станут разговаривать с ним о личном.
Эти люди начинают истово креститься на батюшку, как на ожившую икону, оставляют свою трапезу, подбегают, экзальтированно целуют руки, просят благословения. При этом не помню, чтобы кто-нибудь из них в такие моменты попрошайничал. Но вот что я заметил: как бы они ни выражали свою радость от встречи со священником, в какие бы разговоры ни вступали, никто из них никогда не предлагал мне вместе с ними выпить.
Не думаю, чтобы им было жалко выпивки, ведь я же их порой спасаю. Приходят ко мне бедолаги, когда стоит вопрос жизни или смерти. Наливаю – не часто, правда, баловать их нельзя, а спасать нужно. Да и сами они не частят, понимают, приходят, лишь когда действительно «край». Вот и думаю, ну я же наливал тебе, ты по всем законам твоей общинной логики тоже должен мне предложить, хотя бы из уважения. Они же умные и все понимают. Понимают, что и пить я с ними не буду, – так хоть вежливость прояви! И вот однажды я неожиданно получил ответ на свое недоумение.
Однажды вечером пришлось совершать требу на дому. Освящал чье-то жилище. И вот, выхожу из подъезда, в одной руке у меня – саквояж, в другой – кадило. Очищать кадило от сгоревшего ладана необходимо только на улице. Нельзя выбрасывать его содержимое в канализацию или в мусорное ведро. Вижу, что на скамейке, на которую я рассчитывал поставить свой саквояж, уже «набросана», как говорит наша староста, нехитрая закуска, расставлены бутылки и одноразовые стаканчики.
Мужички, увидев меня, смекнули, что мне нужно, и тут же потеснились, освободив половину лавки. Я поблагодарил их и стал укладывать свои вещи. Один из выпивающих принялся извиняться передо мной, что вот, мол, они здесь распивают, мешают мне… Затем в разговор вступил его собутыльник, и вот уже они оба говорили, что живут, конечно, грешно, но без бутылки на этом свете – совсем тоскливо.
Искренний тон моих новых знакомых подкупил меня. Я ответил, что и сам – человек грешный и ни в коем случае не осуждаю их. Мои собеседники поняли мои слова буквально, применив их к конкретной ситуации. Они сразу же прекратили жаловаться на жизнь и на свое беспробудное пьянство.
– Нет, батюшка! – заявили они мне. – Это мы грешники и алкаши, а ты святой и должен оставаться святым. Так что завязывай ты с этим делом…
Тогда-то я и понял, почему мои знакомые пьянчужки никогда не предлагали мне выпить. В их глазах священник – это ниточка, связующая их с тем особым миром надежды, где живет правда, где действительно никто никого не обижает, где царит любовь. И он непременно существует где-то там, тот таинственный град Китеж – город-сказка, город-мечта, где эти надорванные алкоголем души вместо презрения и побоев обретут мир и покой. Конечно, они недостойны его, но все же… Если священник станет пить вместе с ними, то он принадлежит к тому же миру, что и они. И их мечты, которые они, может быть, никогда и не сформулируют, но обязательно таят в себе, окажутся лишь зыбким фантомом, как и тот мир, в котором они обитают и прячутся от жестокой реальности.
Может быть, и народ наш, который мы считаем неверующим и частенько осуждаем, терпит нас, священников, закрывает глаза на наши грехи, прощает нас и кормит на свои трудовые копейки, чтобы дождаться наконец из нашей среды настоящего человека – такого, как преподобный Серафимушка или отец Иоанн Кронштадтский, в котором проявится и отразится Небо. Чтобы побежать к нему и припасть к этому реальному свидетельству святости, порадоваться рядом с ним, уподобившись детям в ликующей надежде на то, что Небо, несмотря на всю нашу нечистоту, примет нас, потому что Оно есть и способно любить и прощать.
Отмечали шестидесятипятилетие снятия блокады Ленинграда. Дата значительная, даже президент приезжал. Собрали блокадников – тех, кто еще был в силах прийти, концерт для них устроили. Попытались до всей страны донести боль тех дней, да кто услышит? Разве можно понять блокадников, слушая по телевизору дневник голодной девочки, и при этом плотно ужинать? Да не поймем мы их, пока не испытаем все на собственной шкуре. Как известно, сытый голодного не разумеет…
Иду по поселку. Дорогу пересекает молодая женщина, идет выбрасывать мусор. В руке прозрачный пакет, а в нем – батон белого хлеба. Хорошо живем, и слава Богу, что хорошо…
Мой отец в семилетнем возрасте пережил голодомор на Украине в тридцать третьем. Дед крестьянствовал, мудрый был человек, молился постоянно. Может, Господь ему и подсказал зарыть весь хлеб в огороде. Закапывали с бабушкой ночью, без детей, чтобы никто не проговорился. Когда пришли те, кто унес всю пищу из дома, то в печи в казане каша стояла. А как уходили, так эту кашу один из них на пол выплеснул, а потом на нее сапогом наступил. Зачем?..
Сейчас там во всем москалей винят. Но грабили-то, в основном, свои же сельчане и брали не только еду, но и вещи – все, что приглянется. С папы моего, семилетнего ребенка, безрукавку сняли. Только ведь Бог поругаем не бывает! Хоть и лебеду, и кору ели, но всей семьей выжили, а из грабителей и их детей никого не осталось. Папа не любит об этом вспоминать. Как-то на мои настойчивые расспросы ответил:
– Тогда многие поумирали. Утром встанешь, выбежишь на улицу, а на дороге – трупы лежат. Через наше село много людей шло в город, надеялись там спастись. Как-то раз утром проснулись, а у нас сквозь штакетник рука торчит, как будто просит что-то, а человек уже мертвый. Людей ели. Не хочу помнить об этом…
Но нельзя лишить памяти голодавшую плоть, эта память навсегда укореняется в подсознании и становится частью души. Еще мальчишкой я замечал, что папа всегда предлагал гостям покушать, кто бы ни пришел к нам в дом.
Как-то в одной деревне купили мы четверть свиной туши, – тогда с мясом трудно было. Набили морозилку, что-то засолили, а какую-то часть нужно было использовать немедленно. Мама тогда нажарила целое ведро котлет. Долго мы их ели, я уже смотреть на них не мог. Говорю маме:
– Не хочу я их есть, надоели мне эти котлеты!
Папа услышал мои слова и повторил фразу. Не передразнил меня, а именно повторил, для того, наверное, чтобы лучше понять. И выговорил задумчиво:
– Надо же, котлеты могут надоесть…
Много лет моей помощницей в алтаре была бабушка Прасковья. Редко мне приходилось встречать людей такой кротости и смирения. Из церкви не выходила. Молилась Богу – как с другом разговаривала, и Он ее слышал. Помню, пришло время, и отказали ей ноги. Просит: «Господи, как же мне без храма? Помоги». Помолилась, встала и пошла в храм.
Затем последовала новая напасть – бабушка ослепла. «Господи, как же мне батюшке помогать без глаз? Верни мне глазки». И зрение вернулось. Носила очки с мощными линзами, но видела и даже Псалтырь могла читать. Я называл ее «мой добрый ангел, моя палочка-выручалочка». До последнего времени, до тех пор, пока окончательно не слегла, пекла просфоры. Когда уж совсем не смогла трудиться, сидела в просфорной и, пока другие работали, молилась.
К переходу в лучший мир Прасковьюшка отнеслась спокойно и ответственно. Исповедовалась несколько раз, всю свою жизнь как тесто пальчиками перетерла. Но замечаю, что что-то гнетет мою помощницу. Спрашиваю ее, а она и отвечает:
– Грех у меня есть, батюшка, страшный грех моей юности! Плачу о нем непрестанно и боюсь, что Господь меня такую не допустит к Себе.
Все мы помним грехи своей юности, помоги нам Господи! Но чтобы такой церковный, молящийся человек, как моя алтарница, до сих пор носил его в себе?
– Неужто не каялась, Прасковьюшка?
– Каялась, да все он мне о себе напоминает, так перед глазами и стоит.
– Тогда вновь покайся, чтобы душа у тебя не болела.
Прасковья заготовила листок бумаги с одной фразой, нацарапанной крупными, неровными буквами: «Я кусячница шпекулярка». Видать, язык у нее от стыда не поворачивался произнести написанное вслух.
– Это на каком же языке написано, друг мой? – спросил я ее.
Забыл сказать о том, что бабушка изъяснялась на свое образном деревенском наречии. В войну они жили неподалеку от Мурома, видимо, там так и говорили. Ее речь изобиловала подобными словечками. Меня ее говорок порой забавлял, но чаще умилял. Все хотел записывать за ней, да так и не собрался…
Прасковьюшка расплакалась и призналась в самом страшном своем грехе. В годы войны, когда отца забрали на фронт, в семье остались пятеро детей, из которых она оказалась старшей. Вот тогда и узнали, что такое голод. Жесточайшей экономией им удалось наскрести денег и купить на рынке буханку хлеба. Дрожащими руками голодный двенадцатилетний ребенок разрезал хлеб на десять кусков и отправился продавать его на станцию – солдатам из воинских эшелонов, которые шли на фронт. На вырученные деньги она уже могла купить больше хлеба: часть – домой, а другую буханку – вновь на продажу. По нашим-то временам какой же это грех? Нормальный бизнес. «Они же, солдатики молоденькие, сами голодные, на фронт умирать ехали, а я на них шпекулярила!» И плачет, плачет старый человек по-детски горько, размазывая по щекам слезы кулачками…
О проекте
О подписке