Весьма интересны случаи (вовсе не редкие) отсутствия лексического значения у слова либо составного наименования, причем отсутствия программируемого и преднамеренного. Иначе говоря, коммуникативная ценность таких языковых единиц должна быть равной нулю, но в культурологическом отношении и они становятся значимыми. «Полный отказ от разумного смысла – уже характерный признак языка жрецов и оракулов у первобытных народов, языка, порою впадающего в совершеннейшую бессмыслицу» [Хёйзинга 1997: 140]; ср.: «Глухо стала ворчать она [панночка-ведьма] и начала выговаривать мертвыми устами страшные слова; хрипло вспыхивали они, как клокотанье кипящей смолы. Что значили они, того не мог бы сказать он, но что-то страшное в них заключалось. Философ в страхе понял, что она творила заклинания» [Гоголь 1952, 2: 185].
Й. Хёйзинга, характеризуя язык магических построений, вещаний оракула, колдовских заклинаний, называет его «лирическим»: «Лирика [в очень широком смысле] в наибольшей степени пребывает в первоначальной сфере игры… Поэт наиболее приближается к наивысшей мудрости – но и к бессмыслице. …Сама сущность лирики состоит в том, что она вырывается за пределы сковываемого логикой разума» [Хёйзинга 1997: 140].
Впрочем, «хоть это и безумие, но в нем есть последовательность» [Шекспир 1960, 6: 53]. Таким образом по-своему логично организован «заумный язык»; ср.: «Повесть строится из слов как строительной единицы здания. Единицей служит малый камень равновеликих слов… Рассказ есть зодчество из слов … [Зангези: ] Пойте все вместе за мной! Гоум. Оум. Уум. Паум. Соум меня И тех, кого не знаю. Моум. Боум. Лаум. Чеум. – Боум! Бим! Бам!» [Хлебников 1986: 473, 482], с последующей авторской дешифровкой; «Выум – это изобретающий ум… Гоум – высокий, как эти безделушки неба, звезды, невидные днем. У падших государей он берет выпавший посох Го. Лаум – широкий, разлитый по наиболее широкой площади, не знающий берегов себе, как половодье реки. Оум – отвлеченный, озирающий все кругом себя, с высоты одной мысли… Чеум – подымающий чашу к неведомому будущему. Его зори – чезори. Его луч – челуч. Его пламя – чепламя. Его воля – чеволя. Его горе – чегоре. Его неги – ченеги» и т. п. [Хлебников 1986: 483].
См. также следующее теоретическое обоснование этих изощрений: «Говорят, что стихи должны быть понятны. <…> С другой стороны, почему заговоры и заклинания так называемой волшебной речи, священный язык язычества, эти “шагадам, магадам, выгадам, пиц, пац, пацу” – суть вереницы набора слогов, в котором рассудок не может дать себе отчета, и являются заумным языком в народном слове. Между тем этим непонятным словам приписывается наибольшая власть над человеком, чары ворожбы, прямое влияние на судьбы человека. В них сосредоточена наибольшая чара. Им предписывается власть руководить добром и злом и управлять сердцем нежных… Волшебный язык заговоров и заклинаний не хочет иметь своим судьей будничный рассудок» [Хлебников 1986: 633–634].
Конечно, возможны и иные оценки таких экспериментов, например: «…Хотят сбросить бремя слова как воплощенного смысла, ринуться в непроглядную ночь звука… Но в этом и коренятся главные недоразумения и фиаско, ибо все-таки хотят говорить, не хотя сло́ва, его низвергая в дословный хаос звуков… Футуристы правы: заумный, точнее доумный язык есть, как первостихия слова, его материя, но это – не язык… Это такое хвастовство хаосом…» [Булгаков 1953: 42].
При этом некоторые нововводимые элементы общественно-политической лексики и фразеологии неоднократно также рассматривались и оценивались как выполняющие исключительно магическую функцию. Это относится, в частности, к сложносокращенным словам советской эпохи. Конечно, следует предварительно заметить, что распространение явления аббревиации в русском языке специалисты приурочивают еще к дореволюционному периоду, когда в ходу были сложносокращенные названия синдикатов (Продуголь, Ростоп, Продаруд, Юротат, Продамет, Лензото и др.), а также военно-профессиональные именования, актуализированные во время первой мировой войны (вроде дегенрум – дежурный генерал армии, штабад – адъютант штаба, ГАУ – Главное артиллерийское управление и т. п.) [Лексика 1981: 201–202]. Однако процесс аббревиации чрезвычайно активизировался особенно после октября 1917 г.; еще раз скажем, что некоторые (если не многие) современники этих событий усматривали в советских аббревиатурах черты вербальной магии. Ср.: «Чека, цик, ревком и огромная масса других, не менее диких сочетаний, совершенно невразумительных для непосвященных: …“всем губпотелькомам цекапот”, наркомпочтель. В наше время нельзя взять в руки газету или брошюру последнего времени, прочесть объявление или вывеску, чтобы не натолкнуться на десяток, а то и сотню подобных магических слов» [Баранников 1919: 77] – и: «…Иные могут похвалиться еще и тем, что теперь “куются” совсем новые слова, например, все эти богомерзкие совдепы, викжели, земгоры [между прочим: «“Земгор”, объединенный комитет Земского и Гор. союзов. созд. 10. 7. 1915 для помощи пр-ву в орг-ции снабжения рус. армии. Ведал мобилизацией мелкой и кустарной пром-сти. Окт. рев-цию встретил враждебно, в янв. 1918 упразднен декретом СНК» [СЭС 1983: 458] – А. В.] и под. <…> Образуются новые манекены слов. Однако (и это мистически есть самая тяжелая сторона дела), такие слова-манекены становятся вампирами, получают свою жизнь, свое бытие, силу. Образуется целое облако таких мертвых слов-ларв, вампиров, которые сосут кровь языка и служат черной их магии. Таков оккультный смысл этого сквернословия» [Булгаков 1953: 32]. Заметим, что и в послесоветское время аббревиация по-прежнему продуктивна.
По-видимому, если «слова-амебы» (в понимании С. Г. Кара-Мурзы) характеризуются отсутствием связи с конкретной реальностью и минимальной, вплоть до нулевой, семантической валентностью, то симулякры (в терминологии Л. Н. Синельниковой) – «результат трансформированной реальности», хотя она уже и трансформирована посредством симулякров: «Реальность трансформируется разнообразными способами, в числе которых языковые средства занимают едва ли не ведущее место… Результатом симулякризации общества… является уменьшение числа субъектов влияния» [Синельникова 2003: 216]. Еще раз подчеркнем высокую степень преемственности таких социолингвистических феноменов – вне зависимости от типа государственно-политического устройства, во многом ими порожденного и ими же обслуживаемого: «особо живучи и неистребимы политические симулякры… “Химерические конструкции” тоталитарного прошлого спокойно перекочевали в демократическое настоящее, что дает основание говорить о симулякрах как инвариантных признаках языка власти. Радикальные социальные преобразования, сотрудничество со всеми здоровыми силами… Новомодный политический лексикон продолжает культивировать мнимые денотаты, разрывать, отдалять друг от друга вербальный и предметный мир (достаточно посмотреть на многообразие контекстов употребления и коннотаций слов лоббировать, цивилизованный, коррупция, популизм и мн. др. или попытаться с некоторой степенью точности определить содержание понятий экологически чистый продукт, либерализация цен, новый формат)» [Синельникова 2003: 221–222].
В качестве не менее адекватного определения для таких «лингвистических фокусов политиков» [Осипов 2000: 211] – скорее всего, изобретаемых их подручной обслугой – можно предложить обозначение мифоген, поскольку с помощью интенсивного внедрения слов, словосочетаний, словесных блоков, лишенных денотативной основы и виртуализирующих действительность, порождаются новейшие мифы, которые, в конечном счете, лишают индивидуальное и общественное сознание способности к полноценной самостоятельной ориентации, всецело подчиняя его воле мифотворцев, транслируемой через все подвластные им каналы.
Российская перестроечно-реформаторская речевая практика в этом отношении предоставляет внимательному наблюдателю весьма обширный иллюстративный материал. Например: человеческий фактор (кстати, наиболее чуткие и предусмотрительные отечественные лингвисты незамедлительно изобрели человеческий фактор в языке – в языке, творимом, используемом и изучаемом человеком); общечеловеческие ценности (почему-то им никак не соответствуют коренные интересы России и ее народа); стратегия ускорения (не успевшая стать даже тактикой); новое мышление (результаты его то ли неосмысленного, то ли слишком по-новому обдуманного кем-то применения очень хорошо известны); стабилизация экономики (уже вряд ли возможная в принципе); равноправное партнерство (изначально неосуществимое); мировое сообщество (обычно имеются в виду одно-два государства, иногда – чуть больше); оптимизация бюджета (постоянное снижение финансирования образования, здравоохранения и других жизненно важных сфер); социальная норма (непонятно как установленный минимум расходов электроэнергии); монетизация льгот (резкое ухудшение материального положения множества и без того небогатых граждан); правовое государство…
Вполне естественно, что речевой поток нельзя назвать абсолютно недискретным – по крайней мере, в частных его монологических и диалогических проявлениях: возникают паузы, как вынужденные и обусловленные, так и непроизвольные, спонтанные, но во многих случаях способные быть весьма эффективными.
Иначе говоря, информативно и эмоционально значимым становится само отсутствие высказывания (в том числе – единичного словесного знака), что по-своему тоже может влиять на поведение участников коммуникации, отражать и выражать их умонастроение и предрасположенность либо непредрасположенность к тем или иным действиям, образу поведения. Ср. классическое: «Народ безмолвствует» [Пушкин 1978, V: 280].
Своеобразная, но при этом несомненная коммуникативная ценность молчания и его роль в языковой игре кристаллизовались во фразеологизме играть в молчанку – «прост. ‘молчать, уклоняясь от разговора’» [МАС2 II, 1982, 2: 294]; «разг. ирон. ‘уклоняться от прямого, откровенного разговора; отмалчиваться’» [Федоров 1995, II: 270].
Специалисты рассматривают подобные явления в разных аспектах; соответственно этому варьируется терминология.
Так, с точки зрения риторики, умолчание – «прием, состоящий в таком построении высказывания, когда часть его смысла передается не словами (не вербально), а подтекстом, с помощью намека. …Предмет намека не ограничен тематически и может касаться любого обстоятельства, события, лица и т. д.» [Сковородников 2003: 725].
Однако в более широком аспекте, при сопоставлении молчания с теми речевыми действиями, отрицание которых и предполагает наличие самого молчания, возможно его комплексное осмысление – а) как отказа от определенного речевого действия, б) как социально оцениваемого речевого жеста, в) как лакуны, требующей или не требующей заполнения, г) как духовного, социального и пр. состояния общества – что в совокупности может позволить «получить некий культурологический портрет эпохи» [Данилов 1998: 40] (точнее, наверное, один из его фрагментов).
Предполагают, что «молчание – своеобразная речевая реальность, имеющая свою цель, план выражения и план содержания», а поэтому, как ни парадоксально, «молчание является намеренным коммуникативным актом, имеющим нулевой план выражения, но тем не менее несущим значение. Незначимое молчание не фиксируется ни в языке, ни в текстах. “Словами молчания” характеризуется ненормативное положение дел. …Молчание… является нулевым речевым высказыванием, имеющим семантику и прагматику» [Радионова 2000: 179, 182].
В связи с этим следует говорить об актуализации феномена «нулевого знака». Так называют «значимое, обретающее самостоятельную функцию и семантику отсутствие в рамках определенного текста какого-либо объекта или действия, необходимость наличия которых строго предписывается теми или иными социальными установлениями (правилами) или контекстом. Иными словами, отсутствие объекта в контексте, неотторжимой характеристикой которого он стал на протяжении определенного этапа его функционирования, в рамках которого воспринимался в качестве его обязательного компонента. При этом факт обязательности закреплен в сознании языкового коллектива, контактирующего с этим контекстом. Семантика нулевого знака может не уступать по своей роли и информативной насыщенности семантике материально выраженного знака в традиционном понимании этого слова» [Шунейко 2005: 87].
Можно сказать, что не только возможность, но необходимость молчания как имплицитного, невыраженного – и всё же текста – предельно сконцентрированно формулируется в философическом «Silentium!» Ф. И. Тютчева. Почти век спустя, в 1920 г., тютчевское напутствие было доведено до совершенного абсурда поэтом Р. Роком, автором «Декрета о ничевоках поэзии»: «Ничего не пишите! Ничего не читайте! Ничего не говорите! Ничего не печатайте!» (цит. по [Душенко 2006: 412]).
Ср. такое позднейшее ироническое осмысление подобного применительно к музыкальному творчеству, как изобретение принципиально нового направления «тишизм» – намеренное неизвлечение звука из музыкального инструмента – в романе Вл. Орлова «Альтист Данилов».
Весьма возможно, что это – реминисценция эпизода из произведения А. Моруа: «В мире творятся немыслимые безумства. В английских газетах сообщалось о концерте тишины, который дал однажды некий безвестный пианист. Шумная реклама сделала свое дело – в день концерта зал был полон. Виртуоз тишины садится за рояль и играет, но поскольку все струны сняты, не раздается ни единого звука. Люди в зале косятся друг на друга. Каждый ждет, что сделает сосед, и в результате вся аудитория сидит затаив дыхание. После двух часов гробовой тишины концерт оканчивается. Пианист встает и кланяется. Его провожают бурными аплодисментами. На следующий день виртуоз тишины рассказывает эту историю по телевизору и в заключение признается: “Я хотел посмотреть, как далеко простирается человеческая глупость: она безгранична”» [Моруа 1989: 522–523].
О проекте
О подписке