«…Только разговелись на Пасху рымбари, только распаленье льда минуло, только понесли весну дальше на север птицы из Сарацинской земли, приплыли на остров, как цветы по пролуби, царские лодьи. А в них стрельцы с секирами да в красных кафтана́х, дьяк-писарь и боярский сын, молодой, но дерзкий. Прибыли они из Московского приказу – Новгородской чети.
Собрали топорничков. Объявил барчук эту землю государевой, казенной. Раньше, говорит, были вы ушкуйники вольные, опосля местами этими, как своими, хвастался Селифошка Твердиславич, вор и опальный новгородец, а теперь будете вы у великого князя Московского в крепости. Как за каменной стеной. Никто вас зазря не обидит, но уж и вы не озоруйте, царскую долю не воруйте.
Кликнули атамана Митрофана, стали с ним ходить по дворам, мужиков считать. Всех пересчитали, тягло наложили. Посевы и покосы обмерили, угодья лесные и рыбные тони уточнили, а вместо часовенки велели всем миром церкву срубить. Батюшку вам православного, говорят, пришлем, чтобы в ересь и мракобесие не впадали.
Ну, и напоследок выбирайте, мужички, кто из вас пойдет в солдаты, на службу царскую. Рымбу вашу защищать. Так и быть, выбирайте одного, поскольку мало вас.
Совсем тут рымбари приуныли. У всех семьи, дети малые. У кого побольше дети, тот стар уже. Один Урхо молодой да бездетный. Поклонились ему – выручай деревню, парень.
Думал было Урхо в лес уйти, там-то уж солдатики городские его век бы не нашли, да не оставишь молодую жену на съедение псам краснокафтанным. На сносях уже Таисья, и деревню жалко. Еще туже петлю затянут царские собаки. Делать нечего, людик голову забрил. Повесила ему жена на шею крестик, а он ей отдал медвежий коготь на кожаном ремешке. Никого, говорит, не бойся, ни о чем не печалься, я вернусь вскорости.
Рыдала Таисья, рыдала, а все же вымолила у своего христианского Бога послабление. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Только встал Урхо в строй, тут и война приспела. То ли с крымским ханом, то ли со шведским королем, это теперь неизвестно. Лихо и ловко сражался Урхо-солдат, храбро и хитро, по-другому не мог. Не то у людиков было воспитание. Да и “урхо”, по-нашему, по-людиковски, значит “герой”.
Бабка ему в детстве рассказывала, что еще в древние времена появлялись в наших землях воры и разбойники. Всяких хватало, свеев, норгов, данов. Пригребали они с северо-запада на больших лодках с драконьими головами и полосатыми парусами. Грабили, резали, жгли. Баб и детишек в плен уводили. Так, бывало, допекут, что и в сказке не опишешь.
И вот однажды не стерпели лесные люди. Собрали в своих краях большое войско и отправились в погоню за врагами кто правды, кто мести искать. По пути с собой ливвиков прихватили и всю корелу. Те позвали чудь и весь да и лопарей не забыли.
Кто по вражьим следам лесами шел, кто в малых лодочках их кильватерной струи держался, только догнали супостата на берегах северного моря. Фьордами прокрались незамеченные до самых до ворот их мрачной столицы, называемой Ослопенголь, и на вражьих спинах прорвались сквозь крепостные стены. Устроили им небо в алмазах и рубинах, расцветили его заревом, только не полярным сиянием, а красным петухом. Порубили в капусту. Не ждали свеи такого поворота, отпору дать не смогли. Рассеялись, кто вырвался, по островам, по тундрам.
Дотла лесные люди сожгли Ослопенголь. (Покуражились, конечно, немного.) Главного свейского шамана, римского епископа, тюкнули обушком по темени, чтоб не проклинал, хулы не изрыгал, слюной не брызгал. Да чуток не рассчитали, поп испустил дух. Что ж делать, война спишет. Пленников, своих соплеменников, освободили, а железные ворота города сняли и с собой увезли вместе с добычей. Потом новгородским купцам продали, те их в Новгороде приспособили, на храм Святой Софии.
С тех пор в местах сиих есть поговорка: “Карел с ножом страшней берсерка, а три карела – Божья кара”.
Хоть и говорится, что смелого пуля боится и штык не берет, но про осколки ничего не сказано. В одном сражении прилетел от неприятеля фугас, и выбило нашему Урхо осколком правый глаз. Как дальше воевать, как целиться?
Списали подчистую. Дали медальку, он ее в карман сунул. По дороге где-то потерял. Вернулся домой без глаза, без медальки, зато на своих ногах и с обеими руками. А то невдомек командирам и начальникам, что людик-охотник и с левого глаза не хуже прицелится. Не промахнется.
И Таисья меньше любить его не стала. Может, даже наоборот.
Урхо когда во двор вошел (через глаз повязка, через скулу шрам), она как раз воду несла с озера. Утро было, вода розовела. На круглых плечах коромысло с полными ведрами. Платок на голове – женщина-то хоть молодая, а замужняя.
Остановилась как громом ударенная. Но ни капли воды не пролила. Да и он замер. Ноги ослабели. А она коромысло тихо наземь опустила и в дом бегом. Совсем опешил Урхо, но ничего, ненадолго. Выбежала Тая на крыльцо, а у нее на руках дите сидит, в одной рубашке мальчишечка. Урхо-младший.
Что тут скажешь? Нечего добавить. Разве что подарок ей привез, бусы янтарные. Одна капля крупнее другой, солнышком сияют. В срединной капле мушка увязла, может, тыщу лет назад, а может, мильен.
Ну и сыну штык трофейный в сидоре нашелся. На будущее, авось пригодится…»
…Завел Митя мотоблок, прицепил «телегу» – металлический прицеп. Волдырь с фонариком пошел впереди, дорогу показать. Люба за ними. Прибой все так же гудел под ветром. Звезды кое-где проступили из-за туч.
– Кажись, светится что-то, – пробормотал Волдырь, но Митя с женой за мотором и за ветром не расслышали, – или показалось?
Разглядывали недолго. Обычный мужик, не старик еще. Лицо широкое, веки запали, борода вся в песке. Лицо как у спящего. Люба вытащила зеркальце и приложила к губам человека:
– Дядь Володя, посвети! Дышит вроде. Еле-еле…
– Точно! Знать, не захлебнулся! Не надо и воду с него сливать!
– Сейчас разберемся! Николаич, хватай за правую ногу, – скомандовал Митя, – Люба, ты за левую! Я за подмышки. Грузим в кузов!
– Легкий, видать, не дохлый! – кряхтя, заметил Волдырь.
– Дай бог! – И Митя со стуком опустил ношу в кузов.
До дома Волдыря было недалеко. Через несколько минут таким же способом втащили тело в избу и опустили на дощатый рундук возле печи.
– Зажгу лектричество ради такого дела. – Волдырь пошарил под столом и накинул провод на клемму. Над столом тускло загорелась лампочка, чуть разогнав по углам темноту.
Обстановка была скромной и простой, но не убогой. Темный стол из струганых досок, без клеенки. На столе огарок свечи в пол-литровой железной банке, полной парафина, и коробок спичек. Больше ничего. Темный пол из толстых и широких плах, без половиков, чисто подметен. Стены в старых, когда-то зеленых обоях, а потолка в темноте не видать. Печь тоже темная, хотя раньше и белилась. В избе было тепло.
– Посвети, Любаша, срежу с него рубаху, – сказал Митя и, не церемонясь, стал рвать по швам-рукавам материю, помогая себе вынутым из ножен ножичком.
– Можно и так снять, вон он какой мяккой, – придержал его Волдырь.
И точно. В тепле бесчувственное тело быстро обмякло. Одежда снялась, как с мертвецки пьяного, Волдырь поправил только полусползшие темно-синие трусы с белой полоской на боку. Сатиновые.
– Динамовец, что ли? – удивился Волдырь.
Ноги холодно белели в полумраке, а тело выше пояса, как камуфляжем, было покрыто татуировкой – рисунками и узорами разных темных цветов.
– Якудза! – догадался Митя. – Сердце послушаю… – И он приложил ухо к груди человека. – Не пойму. Но не мертвяк, не совсем ледяной.
– Какая якудза, гля, у него крестик на шее и рожа-то рязанская! – заспорил было Волдырь, но его перебила Люба:
– Потом узнаем, якудза или динамовец, сейчас надо, чтоб в себя пришел! Три спиртом! – Она протянула Мите склянку.
Митя сдернул крышку, плеснул на ладонь и шлепнул на грудь незнакомца. Стал жестко тереть вверх-вниз, крест-накрест, а потом и кругами. По избе поплыл запах алкоголя. Волдырь сглотнул:
– Глухо пока. Надо ноги растереть и уши.
– Ставь горсть и растирай, – отозвался Митя. – Любаня, потри ему уши.
Все трое принялись молча тереть.
– Без толку, – спустя полминуты констатировал Волдырь, – может, леща ему?
Волдырь нацелился было на хорошую пощечину, но Люба удержала его, наклонилась, сложила пальцы кольцом и резко щелкнула мужчину по носу. Веки у того задрожали и чуть приоткрылись. Люба отпрянула назад.
– Тихо! – беззвучно крикнул Митя и поднял указательный палец.
Все трое напряглись до звона в ушах.
В тишине прошло несколько секунд, потом серые губы мужчины разлепились, будто треснули, и спасатели услышали сиплый шепот:
– Слава… Слава…
Глаза его снова закрылись, а губы слиплись.
– Доставай стаканы, дядя Вова! Ожил твой утопленник! – громко заявил Митя. – Слава, видишь ли… Надо и Славе налить. Быстрее очухается. Любаня, накрой его тулупом, вон, на печке лежит.
Люба за полу сдернула с печи тулуп. Волдырь достал из темного угла, из старого буфета с непрозрачными стеклами, пару граненых стаканов и звякнул-поставил на стол:
– Было бы чего налить, а из чего выпить, найдется. Люба, рюмку тебе достать?
Люба отмахнулась, прислушиваясь и разглядывая с фонариком рисунки на груди и плечах бородача.
– Давай болящему спиртику пля́снем, а сами вот. – И Волдырь поставил на стол Манюнину бутылку. – Чего медицинский препарат переводить зазря…
Митя пожал плечами и разлил самогон по стаканам.
– Ну, Славик, или как тебя, выздоравливай! – сказал он весело. – Нам тут лишние упокойники ни к чему. Люб, приподними ему голову, пусть лекарство примет.
Волдырь тоже выпил, выдохнул шумно, занюхал рукавом и вставил свое обычное в таких случаях присловье:
– Крепка советская власть! Что там за сюжеты, Любаша?
– Иди сам глянь, дядя Вова. Надо его подсадить чуток, голову закинуть и зубы разжать, чтоб внутрь затекло.
Так и поступили. Митя приподнял бородатого за плечи, Волдырь нажал ему на подбородок, удерживая голову откинутой, а Люба залила в образовавшуюся между губами трещину полстакана спирта.
– Утек вроде бы, – сказала она, и пациента уложили обратно.
– Да-а! – протянул Волдырь. – Тут картинная галерея прямо. Баталии, патреты, цельный натюрморт.
– Оживает, кажись, – перебил его Митя, щупая пульс на шее якудзы-динамовца. – Только больно уж быстро он оттаял да помягчел, а? Чудеса…
– Чудеса, да и только. Я подходил – он трупом лежал, а теперь уже теплый весь. Будто батарейку новую вставили. Казус какой-то… Феномен, одним словом. Налей-ка, Митенька, еще маленько.
Митя налил. Люба поставила на стол блюдце с салом и села на лавку у стены. Мужики выпили, Митя крякнул, Волдырь похвалил его:
– Всяк выпьет, да не всяк крякнет.
– Ладно, дя Вова, пойдем мы. Вроде оживает мужичок. Завтра загляну. И ты заходи, держи в курсе. Интересно же, что за крендель…
– До завтра, дядя Вова, – попрощалась Люба, и они ушли, освещая дорогу фонариком.
– Сало оставили, – пробормотал Волдырь.
Наступила тишина. Он встал, наклонился над лежащим человеком, разглядывая татуировки, и вдруг увидел, как у того из-под вздрагивающих век быстро текут слезы. Из глаз попадают в уши и вязнут в жесткой, как медная проволока, бороде.
– Эка! Еще не легче. Милай, слышишь меня? – напрягся от неожиданности Волдырь.
Человек всхлипнул и плавно открыл глаза. Слезы блестели в них и продолжали течь. Лицо вытянулось, словно от удивления.
– Слышу… – просипел он.
– Попей воды, не будет беды! – брякнул Волдырь первое, что пришло в голову, налил в стакан самогону, потом приподнял мужику голову и влил жидкость в рот.
– Значит, Славой тебя зовут?
– Наверное, Славой…
Говорил он медленно и тихо, да оно и неудивительно. «Хорошо хоть по-русски понимает, – подумал Волдырь, – не якудза. Не надо языку учить».
– Откуда ты взялся-то, друг?
– С Конского острова… В лодке… В шторм попал…
– Да-а, не ближний свет. Из монастыря, что ли?
– Угу.
– Монах?
– Не. Трудник.
– А в лодку зачем полез в шторм?
Слава не отвечал. Из глаз его все еще текли слезы. Он это чувствовал, но сил их вытереть, видно, не имел и потому лежал со сморщенным лицом.
– Что ж ты все плачешь-то, сынок? Радоваться надо, что жив остался, а ты…
– Плачу от водки. Потому и на Конский попал, что пил все время и плакал. Болезнь какая-то, наверное.
Говорил Слава связно и довольно осмысленно, заметил Волдырь, значит, не бич какой. Татуировки не тюремные. Видать, не каторжанин, что было бы понятно. Но все равно странная это ситуация… Хотя мало ли в жизни странных ситуаций, решил Волдырь в конце концов.
– Думал, сопьюсь на воле, изойду на сопли, остановиться не мог, – медленно продолжал тем временем Слава. – Решил Богу помолиться, но не у нас в городе: там я не верю никому. Поехал на остров, в монастырь. Слышал, что там Ианнуарий живет, мудрый монах. Хотел, чтоб он мне помог… Он меня в храм привел, служба началась, а у меня слезы еще сильней хлынули. – Слава замолчал, отдыхая.
Волдырь так же молча слушал. Надо бы его покормить, думал он, да чем? Сала ему сейчас не осилить. Каши, что ли, сварить? Эх, бульончику бы куриного…
– Батюшка отец Ианнуарий, да и вся братия тоже, говорит, что слезы – это хорошо, Божий дар, а у меня голова трещит от плача и весь ливер болит – сердце, печень, селезенка. Терпел-терпел, потом в храм перестал ходить… Тоска напала, работать не мог, выпить захотелось, аж зубы сводило… Как раз батюшка уехал в город на пароходе, я в лодку – и на веслах к берегу за водкой. Ветром унесло. За десять минут из штиля буря нарисовалась…
– Это верно, у нас так. Раздует волну, чирикнуть не успеешь, – поддакнул Волдырь. – Хочешь самогону еще?
– Хочу.
– А слезы?
– Ничего, меньше пописаю. Зато голова не болит.
– Нос у тебя синий, Слава. – Волдырь уже прилично захмелел и радовался возможности поговорить. Он налил самогон в стаканы, из одного выпил, а второй поднес к губам рассказчика. – От водки небось?
– Вероятно, – ответил тот и выпил.
– На сливу похож. Тебя точно Славой зовут, дружище?
– Славой, Славой, слава тебе господи. Да и какая разница? Главное, живой остался…
– Эт точно! – Волдырь икнул, быстро пьянея. – Но чё-то мне не верится, что тебя Славой зовут… Я тебя буду звать Сливой, ладно?
– Хоть персиком, – вздохнул Слива.
Слезы все текли по его скулам, но лицо от самогона порозовело и разгладилось.
– Может, ты есть хочешь? Больно быстро оживаешь. Чудеса…
– Не знаю. Видимо, еще не все здоровье пропито… – Слива помолчал и добавил: – Мне ведь Богородица сегодня являлась, помогла. Я, когда тонул, думал – всё. В глазах темнеет, сил больше нет. Рук не поднять, ног не чую… Вспомнил Ее, Пречистую Деву, перед смертью. Волной накрыло, и вдруг понимаю как во сне, что меня волной этой по дну катит. Из последних сил пополз – и темнота… Потом раз – и свет включили. Голубой такой… Идет по песку женщина, тоже вся в синем, красивая. Кругом солнышко светит, даже птички чирикают… «Ну что, раб Божий Святослав? Хочешь жить, дурашка?» «Хочу, Матушка!» – говорю. «Живи, раз хочешь», – говорит… А голос – как у Светки Ильиной из девятого «Б». Мягкий, будто вельвет. Перекрестила меня, ладошку теплую на темечко мне положила и пошла. Опять все вокруг потемнело, ветер задул, гляжу, а вместо Девы старуха уходит, седая и страшная. Очухался уже здесь…
– Вон оно что! – пьяненько усмехнулся Волдырь. – Я было подумал, что ты захмелел и бредишь, а теперь понял. Это Манюня тебя раньше нас попользовала. Без нее не обошлось. Не ожил бы так скоро. Так как насчет каши?
Но Слива уже спал. Ладно, утро удалее, подумал Волдырь, сдернул клемму и ощупью полез на печь.
О проекте
О подписке