Это был необычный день. Не знаю, как это объяснить. День какой-то особенной обостренности чувств, когда ты видишь то, мимо чего в другое время проходишь. К тому моменту я уже давно облазил все любимые районы Парижа, все переулки Маре, по сути чуть ли не единственного квартала, который остался от старого Парижа, весь Иль-де-ла-Сите и окрестности, все парки и сады в центре, не говоря уже о Лувре, и просто шатался без особой цели и направления, получая огромное удовольствие. В том числе потому, что мне не светило закончить этот день в доме, где меня не хотели видеть.
Погода была отличная, очень теплая для середины весны. В упор не помню, было это еще в апреле или в самом начале мая.
Я шел всем на свете довольный и глазел по сторонам. Все меня радовало. Люди в каком-то кафе показались мне почему-то особенно счастливыми, и я свернул туда, просто чтобы посидеть, выпить кофе и съесть кусок здоровенного багета с маслом. Хлеб хрустел, масло таяло, кофе обжигал, и в ту секунду мне ничего больше было не надо. Я вышел из кафе еще более довольным жизнью и собой, чем вошел в него. Шедшие навстречу люди улыбались мне гораздо чаще, чем обычно. Наверное, мне хоть немного и хоть кого-то, но удавалось заразить своим настроением.
Еще я примечал всех разноплеменных чудиков, всех странных типов, которых в Париже всегда хватает. Они очень разнообразят местный ландшафт, а тогда я к этому еще не успел привыкнуть и, идя по улице, все выискивал их глазами. И, конечно, находил. Одного из них я помню по сей день. Я был в каком-то парке, сел на скамейку не столько от усталости, сколько просто от желания насладиться моментом и никуда не бежать, и тут заметил, как, встав за небольшим фонтаном, самовыражается высокий и худой, как мачта, молодой латиноамериканец.
На нем были черные до металлического блеска брюки, белая рубашка, черный галстук и ярко-сиреневый кашемировый пиджак. Еще у него были очень черные волосы длиной в свесившихся полметра. Он стоял лицом ко мне за своим фонтаном и принимал позы, находившиеся где-то на середине тернистого пути между классическим балетом и фламенко.
Когда я его заметил, он стоял, подняв руки высоким домиком, в верхней части которого средние пальцы касались друг друга. Потом он невероятно медленно, очень плавно, без малейших рывков, повернул голову, пока она не стала точно параллельна его плечам, как на египетских рельефах и росписях, и так замер.
Не знаю, что он хотел изобразить. Возможно, токующего кондора, хотя сомневаюсь, что кондор токует. Не павлин все-таки. Должен, как всякий нормальный хищник, все брать как свое, а не выеживаться. Впрочем, многое в этой жизни не совсем такое, каким кажется. И гордый кондор как свое берет только падаль, которая одна и интересует его в этой жизни и которую он постоянно ищет, взлетая чуть ли не до стратосферы.
Поначалу латиноамериканец показался мне похожим на другого своего соседа по континенту, не кондора, а здоровенного попугая ару. Тот такой же длинный и горбоносый, да и расцветка пиджака вызывала те же пернатые ассоциации, но потом я решил, что ни один попугай не сможет так долго оставаться неподвижным, словно солдат из почетного караула. Это просто выше его попугайских сил. Да, вот на кого он был похож: на стража у какого-то живодерского святилища злобного индейского божка. То ли на живого, то ли на его каменное изваяние.
Минут через пятнадцать кондор-ара опять очень медленно развел руки в стороны, развесив длинные кисти рук, как грозди винограда. В то же самое время он оторвал одну ногу от земли, согнул в колене и уперся в другое колено подошвой остроносого лакированного ботинка. Так он и остался стоять, как цапля, на одной ноге. Нет, не цапля. Фламинго. Его собственная горбоносость тоже соответствовала именно этому, уже какому по счету, птичьему образу.
Еще через несколько минут, так и простояв не шелохнувшись, лишь ветер чуть колыхал его безупречные портки и отполированные волосы, латиноамериканец слегка, где-то на четверть, повернул голову ко мне. Черные глаза его сверкали на солнце, а лицо светилось царственным верблюжьим самодовольством. Если там где-то рядом цвели нарциссы, они завяли, глядя на него.
Когда мне надоело созерцать это экзотическое пернатое, творившее что-то не очень понятное то ли для одного себя, то ли, наоборот, с целью привлечь максимальное внимание, я встал и пошел дальше.
Шел, как и прежде, не выбирая направления, куда глаза глядят, и жизнь нравилась мне все больше и больше, хотя перед этим казалось, что нравиться еще больше она уже не может.
Еще я помню, что с того момента, как ушел из дома Эжена, я все время чего-то ждал. Это было состояние того сладостного томления и ощущения, что что-то хорошее вот-вот с тобой случится, которое бывает в ранней, еще школьной, молодости, и которое поздновато испытывать, когда тебе за тридцать.
Последнее, что я отчетливо вижу своей памятью, это место где-то недалеко от Пантеона. Наверное, я слишком пристально смотрел на все, что меня так радовало в тот день, а радовало все подряд, так что у меня появилась резь в глазах. Я снял очки, которые не носил постоянно лет до двадцати пяти, и тут же чуть размытые лица женщин вокруг проступили как будто ярче.
Что-то привлекло мое внимание под крышей одного из зданий. Может быть, элемент декора, который я теперь не мог разглядеть отчетливо, или что-то еще в этом роде, я поднял голову, и тут же задел плечом девушку. Я сказал “pardon” раньше, чем оглянулся на нее, а когда оглянулся, увидел, что она тоже оглянулась, что она красивая, что она смеется и что ее мягкий, какой-то ласкающий взгляд почему-то прошивает меня насквозь и гладит под одеждой. И все это как-то мгновенно, и все вместе. У нее были большие глаза и мягкие черты лица. Этим, кстати, она была совершенно не похожа на Женни. Правда, об этом я подумал не тогда, а много позже. Тогда я просто стоял и смотрел на нее, как дурак. Уже пропавший, уже влюбленный, хотя еще и не осознавший этого. Или, наоборот, осознавший, но не всем собой, а только какой-то тайной своей частью.
Тут порыв ветра поднял прядь ее длинных темных волос, и все разбросанные мозаичные камушки в одну секунду сложились в картину.
Я вдруг сразу очень отчетливо и как-то пронзительно в то самое короткое-короткое мгновение почувствовал, что и она сама, и эти волосы сыграют какую-то важную роль в моей жизни. Что я не просто так здесь оказался, и эта девушка – не просто приключение, и все улицы, и даже все встреченные мной сегодня люди, даже этот латиноамериканец, вели меня сюда. Ну конечно, если бы я прошел мимо него и не отсмотрел его пантомиму с фонтаном, я бы оказался здесь раньше и не столкнулся бы с этой девушкой.
Несколько секунд мы стояли, смотрели друг на друга и неизвестно чему и почему смеялись, а проходившие мимо люди, по большей части совсем молодые, хорошо улыбались, глядя на нас.
Она была какая-то трогательно тонкая. Она стояла, согнув правую ногу в колене и склонив голову влево. Она казалась хрупкой, как стеклянная статуэтка, и эта неустойчивая поза придавала ей, и без того очень красивой, бездну очарования. Кто-то из проходивших что-то бросил ей на ходу, я не понял, что он сказал. Даже не вполне уверен, что это был парень, а не девушка, или их вообще было двое, и каждый из них сказал что-то свое.
Она ответила… Я бы сказал – задорно, но это не то. Задорно отвечает молодая кобылка, когда ты хлопнул ее по заднице, а она тебе говорит что-то вроде: «Но-но, не лезь!» – своим тоном приглашая лезть дальше. Как можно дальше и как можно быстрее. Но это была не кобылка. Это был ангел. Тонкий, хрупкий, длинноволосый и длинноногий ангел в короткой юбке, черных колготках и распахнутом легком пальто.
В общем, она ответила этому кому-то, кого я не разглядел в толпе, и в ее голосе и в бесподобно красивых французских словах было что-то от быстрого и ловкого движения, которым котенок пытается лапой достать протянутую ему игрушку. Слов я опять не понял, но понял, что она сказала обо мне, и что-то хорошее. И она по-прежнему смотрела на меня и уже не смеялась, а улыбалась. Не знаю, как это объяснить, но ее мягкий взгляд я ощутил телом. А, ну да, я ведь это уже говорил.
Я почувствовал, что надо что-то сказать, чтобы не оборвалась эта нить. Я подошел к ней, контуры ее лица и фигуры, размытые моей легкой близорукостью, стали четкими, сделав ее не менее, как это обычно бывает, а еще более красивой. Глаза у нее как-то особенно ярко выделялись на бледном, но не нездорово бледном, лице. Я мягко взял ее за рукав пальто, за руку было нельзя, я это понял, и сказал то, что думал, может быть потому, что ничего другого в тот момент сказать не мог: «Ты красивая». Хотел по-французски, но не вспомнил, как это будет, и сказал по-английски.
По ее лицу, как облачко по небу, пробежало разочарование. Не то, которое убивает все и сразу, а то, что лишь немного портит в целом очень приятную картину, как неожиданно капнувшая тебе на лицо дождевая капля.
– Ты англичанин? – спросила она с не очень сильным, но, как всегда, явным французским акцентом, которым когда-то страшно гордилась одна моя институтская преподавательница.
– Нет, русский. Русский еврей, если быть точным.
Да-да, так и сказал: «No, Russian. A Russian Jew to be more exact». Последнее уточнение не произвело на нее никакого впечатления. По-моему, она его даже не расслышала, а я за границей просто всегда это говорю, потому что устал объяснять, почему я так не похож на русского. Впрочем, на англичанина я похож не больше, но это никому не мешает меня за него принимать. Такое впечатление, что о русских у всех сложилось более-менее определенное представление, в которое я никак не вписываюсь.
– Да ладно, русский! С таким прононсом? Вы, англичане, – приколисты, – последнее слово она сказала по-французски. Я его, разумеется, не знал, но, думаю, расшифровал правильно.
– А что, англичане плохо обошлись с твоей прапрапрабабушкой, придя в Париж после Ватерлоо, что ты их так не любишь? – спросил я, одновременно думая, что по-русски я бы этого почему-то никогда не сказал. Иностранный язык, как бы хорошо ты его ни знал, дает тебе какую-то отстраненность от себя самого, ты перестаешь себя стесняться, говоришь, что хочешь, даже не задумываясь, глупо это или умно, это ведь как бы не совсем ты говоришь, хотя, если вдуматься, это как раз ты и есть. Это как путь к себе через чужое.
Она опять засмеялась, и теперь ее смех как будто прошелся слабым током по всему моему телу, и сказала:
– Да нет, ты просто говоришь, точно как наш преподаватель английского, а он англичанин.
Впервые в жизни мне не хотелось хвастаться и говорить, что я по образованию лингвист, фонетист и после небольшой практики могу говорить с любым акцентом. Сейчас разговор о моих талантах был бы явно ни к месту.
Я в то время, как всякий навсегда запуганный советский гражданин, оказавшись за границей, не расставался с паспортом. Я его достал и показал ей, даже открыл, в самую последнюю секунду вспомнив, что надо пальцем прикрыть строку с датой рождения. Она тут же отчетливо кошачьим движением отвела мой палец, от чего меня пробило током посильнее, чуть колени не подломились, и сказала:
– Ты не такой старый, чтобы это прятать… Да, правда, русский. – Голос у нее был довольный. Как я понял, не от любви к моей великой родине, а от всей этой игры, которая завязалась между нами и, совершенно точно, нравилась обоим. Ну а я чувствовал себя так, как будто меня очень ласково погладили уже даже не под одеждой, а под кожей.
– Тебя как зовут? – спросил я наконец то, с чего принято начинать.
– У меня очень особенное имя, – сказала она, – меня зовут Мари!
Она произнесла английское «special» по-французски и как-то очень женственно, сместив ударение и смягчив «л», и мне показалось, что я сейчас просто сгребу ее в охапку, ощутив каждой своей клеточкой все ее хрупкое тело, и прижму к себе так, чтобы она никогда и никуда больше не могла от меня уйти.
– Давай пойдем куда-нибудь… Мари, – сказал я, чувствуя, что сейчас все, что скопилось во мне за мою холостую неделю в Париже, вырвется наружу и затопит штаны. Это было так странно и так неожиданно для меня самого, и в этом было очень много всего, кроме половой тоски, которой, конечно, тоже хватало, но она никак не была главной.
– Что у тебя с голосом? – спросила Мари, как-то хитро и весело посмотрев на меня.
– Простыл немного, – ответил я, стараясь хоть сам себе немного поверить, чтобы звучать немного убедительнее.
И мы пошли. Я искоса посматривал на нее. Я сразу принял ее всю целиком, не вдаваясь в подробности, но сейчас мне очень захотелось ее рассмотреть. Наверное, женщина может так рассматривать уже принадлежащий ей бриллиант.
Она была примерно с меня ростом или чуть ниже. Гибкая как прут, с тонкими длинными руками, которые у нее жили своей самостоятельной жизнью, не очень активной, но по-балетному красивой. Большие глаза, хоть убей, не помню, какого цвета. И дело здесь не в моей короткой памяти, а в том, что я ее все время видел при разном освещении. То они были темными, то зелеными, то серыми, то голубоватыми. И каждый раз мне казалось, что вот этот цвет настоящий, подлинный, а те цвета, что были раньше, – обман зрения, освещения или моего собственного воображения. В общем, они у нее были изменчивого парижского цвета, так как ночной Париж все время меняет цвета, а я озаботился цветом ее глаз, только когда уже стемнело. При солнечном свете меня это почему-то вообще не волновало. Ее взгляд обволакивал меня, и это было куда важнее цвета глаз.
У нее были длинные веселые ноги, которыми она все время что-то приплясывала на ходу. Что еще? Тонкие черты лица. Тонкие, тонкая… В моей памяти это слово во всех его вариантах просто срослось с Мари. Тонкая. Такая она и была. Полные губы, которые она явно считала главным украшением своего лица, хотя глаза были еще лучше, и длинные черные спутанные, но при этом очень чистые волосы, что явно указывало на то, что легкий бардак на голове был тщательно продуман и, возможно даже, заботливо уложен. Милая хитрость, свойственная даже самым во всем остальном бесхитростным женщинам, которые на свою беду не умеют ничего скрывать, особенно от мужиков, которые им нравятся.
При этом, в отличие от Женни с ее узким лицом и резковатыми чертами, в Мари не было ничего общего с действительно красивым, но совсем не моим, воспетым кинематографом типом глазасто-губастой, прокуренной до пяток французской роковой женщины. Черты лица более мягкие и что-то еще, чему я не могу найти определение.
Пальто скрывало ее фигуру, но мне почему-то было совершенно безразлично, какая у нее грудь. Она мне была нужна с любой грудью. Когда я довольно скоро поймал себя на этом, мне стало крепко не по себе. В тридцать лет я себя уже достаточно хорошо знал и помнил, что такое безразличие к анатомии – признак бесцеремонно, без спросу и без разрешения, наваливающейся на тебя и все в тебе ломающей любви. Все шло как-то очень быстро. Даже для меня с моими вечными непрошенными страстями.
Метров через сто я спросил Мари:
– Слушай, а куда мы идем?
– А я не знаю! – ответила она и опять засмеялась. И я тоже. За последние несколько минут я смеялся больше, чем за всю предыдущую неделю в Париже.
– Идеи есть? – спросила Мари. – Ты что-нибудь в Париже любишь?
– Да все как-то люблю, – сказал я и чуть не добавил: «Вот и тебя уже люблю», но вместо этого сказал: – Давай в Маре поедем.
Мари пристально посмотрела на меня, словно радуясь, что не ошиблась во мне. Думаю, я правильно расшифровал этот взгляд. К тому, что происходит между мужчиной и женщиной, он не имеет отношения, разве что самое косвенное. Это хороший взгляд местного на приезжего. Если ты скажешь парижанину, что любишь Нотр-Дам или Елисейские поля, это ничего о тебе не говорит. Ты можешь быть и интеллектуалом, и бараном. Если ты скажешь, что любишь Маре и Площадь Вогезов, это значит, что у тебя есть свой вкус и свои действительно любимые места, свой собственный, не вытащенный из путеводителя Париж.
Абсолютно не помню, как мы добрались до Маре. Это был только первый из множества переездов-перебегов в тот вечер, и еще Маре – последнее место, которое я могу четко идентифицировать в своей памяти. Где мы после этого были – понятия не имею. В Париже.
Еще помню, что в Маре нас обоих вдруг постигло запоздалое смущение за наше скоропалительное знакомство. Мы шли рядом, то расходясь на метр, то сходясь и касаясь рукавами, посматривали друг на друга искоса и по очереди начинали смеяться, каждый раз подхватывая смех друг друга, но неловкость почему-то не уходила. Она стала в нашей компании третьей. Третьей лишней, от которой никак не избавишься.
И тогда я вспомнил самовыражавшегося в паре с фонтаном сына Латинской Америки, но у меня не было ни его пластических талантов, ни его костюма. Зато было что-то другое.
– Стой! – сказал я.
Мари остановилась. Я встал рядом, взял ее за руку и сказал:
– Подними ногу!
Мари меня не поняла, но подняла левую ногу вслед за мной, с веселым недоумением, поглядывая мне в лицо.
– А теперь прыгай!
Она опять не поняла, но с секундной задержкой прыгнула вслед за мной, а потом рассмеялась так, что упала бы, если бы я ее не поддержал. Мы запрыгали вместе и так, держа друг друга за руки, прыгнули вперед на одной ноге раз двадцать, а потом раз двадцать на другой. Весенний Париж располагает к таким вещам. Кто там был, и особенно кто не был, меня поймет, потому что мечта всегда больше реальности. Поэтому Париж, когда я попал в него впервые за пару лет до этого, меня разочаровал. Мне понадобилось съездить в него несколько раз, чтобы вернуть то ощущение земли счастливой и обетованной, которое он рождал у меня в детстве из своего невозможного далека.
Люди, смеясь, расступались перед нами. Закончилось все тем, что мы остановились, повернулись друг к другу, я обнял Мари, почувствовав сквозь мягкую ткань легкого пальто ее тело, которое под моими руками сначала напряглось, а потом расслабилось. И также изменилось выражение ее лица, ее глаз, и неловкость ушла. Стан у нее оказался еще тоньше, чем я думал, и мне почему-то стало ее невыносимо жалко. За что? Почему? Жалеть девушку за стройность нелепо, но со мной так было всегда. Я всегда особенно сильно влюблялся через жалость. Я находил, за что пожалеть любую красавицу.
Дальше мы пошли в обнимку, и я думал, что вот рядом со мной идет чужая жизнь, которая так неожиданно для меня самого, за час, за два часа, не знаю за сколько, но невозможно быстро стала моей собственной, и что еще утром этого всего не было и, казалось, не могло быть.
– Ты есть хочешь? – спросил я, пытаясь обрести какую-то твердую почву под ногами, а что может быть почвеннее еды?
– Да. С утра ничего не ела, – весело ответила Мари.
– Тогда пошли, – сказал я.
О проекте
О подписке