Я думал, что я аполитичен. Но когда в 1965 году арестовали писателей Синявского и Даниэля, я понял, что не могу сделать вид, будто меня это не касается. В то время я только начинал свою писательскую карьеру и с ними не был знаком. Но ощущение, что нельзя молчать, наблюдая все это безобразие, оно стало явным. Во-первых, случись что-то подобное со мной, я же буду надеяться, что за меня кто-то заступится? Почему тогда сам не вступаюсь за других? Во-вторых, молодость моя пришлась на сталинское время. Отец сидел в тюрьме по политическим обвинениям. А я часто задавался вопросом: как же это было возможно? Почему люди молчали? А многие вообще одобряли репрессии. И я решил не молчать. Вот так и оказался на этой скользкой дорожке.
Сначала я просто подписывал письма. (Хотя письмо в защиту Синявского и Даниэля было написано по моей инициативе, но писал его не я, и до сих пор автор мне неизвестен.) Тогда еще была надежда, что власть одумается и даст обратный ход. Ведь их судили за то, что они печатались за границей. И на Западе разгорелся скандал, все газеты писали про это. А я подумал, что наша власть попала в очень неловкое положение и ищет выход. Вот я и решил этот выход им подсказать.
У нас была встреча с судьей Смирновым, который вел дело Синявского и Даниэля. Я от лица писательской общественности предложил взять их на поруки и послал судье записку, правда анонимную, потому что боялся. Таким образом, я придумал для власти выход из положения – мы признаем их преступниками, но раз вы, писатели, беретесь их перевоспитывать, так уж и быть, не посадим. И скандал бы погас. И советская власть, может быть, продержалась бы еще лет на пять больше. Но случилось то, что случилось. Это был процесс, который подорвал власть, первый спиленный сук. И даже на него они не клюнули, и все завертелось дальше.
Я подписал второе письмо, третье, и меня начали наказывать. Сначала в Союзе писателей мне был объявлен строгий выговор. Он означал запрет на все, поскольку власть в Советском Союзе была тотальная. Ни одно издательство не могло меня печатать. А я в трудные времена подрабатывал тем, что в журнале «Новый мир», например, писал рецензии и отзывы на произведения начинающих авторов. За это платили небольшие деньги. Но и эту работу мне перестали давать. У меня в это время в пятидесяти странах очень успешно шли две пьесы. Запретили и их.
Хотя когда они только вышли, я стал зарабатывать по тогдашним временам довольно много. Наивысшая зарплата инженера на тот момент была сто двадцать рублей в месяц. А я стал получать – четыреста, а потом и восемьсот, и тысячу двести. Однажды я пришел к бухгалтеру, которая получала не больше ста рублей, а она, глядя в мою ведомость, как закричит – посмотрите на живого миллионера. Она тогда не знала, что это мой последний заработок. И в следующий раз, когда я пришел, она мне сказала: «А для вас денежек нет».
С этого момента началось время безденежья, власть за этим внимательно следила. Некая Алла Петровна Шапошникова из Московского комитета партии прямым текстом говорила мне: «Мы вас голодом заморим». Хотя я никогда партийным не был, но партия все равно меня наказывала.
Когда кто-то объявляет тебя своим врагом, ты тоже начинаешь ощущать его как врага. Иначе нельзя. Поэтому если государство объявило меня диссидентом (было и другое слово – «отщепенцы»), значит, так тому и быть. Люди, преследуемые властью, старались держаться вместе. Я со всеми общался довольно близко. Одним из главных диссидентов был тогда Петр Якир, сын командарма Ионы Якира, расстрелянного в 1937 году. Спустя 35 лет арестовали и сына, Петру Якиру угрожали смертной казнью, и он покаялся. В итоге он вышел на свободу, но общество его не признавало, к нему относились с презрением, как к предателю. Да и сам он чувствовал себя ужасно и вскоре умер, наверное не смог пережить всего этого. А его подельник Виктор Красин по сей день жив-здоров в Америке. Но это был единичный случай. В основном диссиденты вели себя вполне достойно. И когда их сажали, они держались.
Я думаю, это как на войне: когда человек туда попадает, а вокруг свистят пули, ему хочется зарыться в землю от ужаса. А потом он привыкает и приспосабливается. Кроме того, чувство гнева и ненависти к власти помогают не бояться ее.
Было много людей сочувствующих, которые думали так же, как мы, но вели себя более осторожно. А были такие люди, которые, увидев меня, переходили на другую сторону улицы, от греха подальше. Но друзей было, конечно, гораздо больше.
Жизнь моя сложилась так, что я с детства работал в колхозе, потом четыре года армии. И если бы не этот опыт, не смог бы я написать «Чонкина». Ну и мое критически-ироническое отношение к советской власти дало о себе знать. Хотя когда я начинал писать «Чонкина», серьезных столкновений с властью у меня еще не было. Но я к этому времени знал все о репрессиях сталинского времени, о судьбе своего отца, знал людей, которые сидели по двадцать лет. Мне не за что было любить советскую власть. Но более острое чувство возникло позже.
Сначала у меня был замысел закончить историю Чонкина пятьдесят шестым годом, когда он выходит из лагеря. А потом я оказался за границей и увидел там много таких Чонкиных. Потому что было три волны эмиграции. После Второй мировой войны за границей осталось много простых солдат, которые оказались в плену и не хотели возвращаться. Так я придумал Чонкину продолжение.
Роман вышел в самиздате. Лежала у меня рукопись, никто ее не печатал, я дал ее почитать какому-то кругу друзей, а там нашелся кто-то, кто без моего разрешения перепечатал ее и передал дальше. А если книга интересная, она продолжает множиться и распространяться. Как писал поэт Галич, «„Эрика“ берет четыре копии, вот и все! А этого достаточно». Потому что четыре копии множатся уже бесконтрольно. Вот так получилось и с «Чонкиным», а потом кто-то взял и передал его на Запад.
В конце концов меня исключили из Союза писателей и отношения с властью обострились. Тогда я решил, что буду сам отправлять рукописи за границу.
Дело в том, что в 1973 году, после присоединения СССР к Женевской конвенции, было организовано Всесоюзное агентство по авторским правам. Потому что до этого очень много рукописей попадало за рубеж, на что их авторы говорили, что никакого отношения к этому не имеют и как они там оказались не знают. А западные издательства могли все это печатать без разрешения.
Но когда появилось агентство по защите авторских прав, ситуация изменилась. Торговать рукописями можно было только через них. А они захотят – будут представлять твои интересы, а не захотят – не будут. Но если ты сам продашь свою рукопись, тебя посадят в тюрьму.
В ответ на это я стал демонстративно передавать свои рукописи на Запад. Один раз приехал сюда важный американский политик, по-моему государственный секретарь Генри Киссинджер. И один человек из его делегации решил меня посетить. А я обратился к нему с просьбой взять мою рукопись. Он недолго думая сунул ее за пазуху, и на следующий день она была уже в Америке.
Меня тяготило пребывание в Союзе писателей, потому что он превратился в такую полуполицейскую организацию, фактически прикрывал и одобрял все расправы над инакомыслящими. Я уже думал сам из него выйти, но не хотел облегчать им работу. А когда они наконец меня исключили, я был уже довольно известный писатель. Об этом сразу сообщили иностранные агентства. А французский ПЕН-клуб принял меня в свои члены.
Жизнь здесь стала другой, но ко всему привыкаешь, и к слежке тоже. Почему-то все считают, что обязательно за тобой должна ездить черная машина. Чаще было наоборот – серенькие такие, неприметные «Жигули» и «Волга». Две машины, и в каждой по четыре человека. Они преследуют вас все время. Если вы едете в метро, значит, они выходят из машины и едут с вами в метро. По рации сообщают, где вы вышли, а там вас ждет другая машина. Дом мой был окружен все время. Конечно, это действует на нервы. И ладно я, но ко мне приходили люди, некоторых останавливали и говорили: если вы к Войновичу, то лучше туда не ходите.
Был такой случай: одна итальянская славистка шла к Виктору Шкловскому, который жил в квартире подо мной. Ее остановили и предупредили, потому что решили, что она ко мне собирается. Она ничего не поняла, пошла к Шкловскому, а когда возвращалась, ее ударили чем-то тяжелым по голове и сказали: еще раз придешь к Войновичу, вообще убьем.
Квартира, конечно, была на прослушке. Один раз они решили провести со мной беседу в «Метрополе» и дали понять, что все знают. Подслушали мой разговор, что редиска на даче плохо растет, и говорят между делом – да, редиску тяжело выращивать. Тяжелый был разговор. Сначала они вроде с благими намерениями ко мне, мол, хотим вернуть вас в советскую литературу, зачем вам за границей печататься. Потом стали угрожать. А под конец вообще отравили. Хотели запугать, чтобы я согласился с ними сотрудничать или пообещал, что больше ничего писать не буду. Но быстро стало понятно, что ждать от меня нечего.
Меня спрашивали: где вы храните свои рукописи? Я отвечал, что с тех пор, как пропали рукописи, допустим, у Гроссмана, все научились прятать так, что вы не найдете. Или вот такой диалог:
– Кто представляет ваши интересы за границей?
– У меня там есть адвокат.
– У вас с ним постоянная связь?
– Прерывистая.
– Вы знаете, ведь и жизнь прерывистая, сегодня вы живы, а завтра нет… Ладно вам было бы лет семьдесят, но в сорок три года жизнь заканчивать рановато.
Таких разговоров у меня с ними было два, один в «Метрополе», другой в здании КГБ. Присутствовали всегда двое, при этом один говорил, а второй только поддакивал и подхихикивал. Выйдя от них, я почувствовал себя паршиво, потом мне стало еще хуже, и в конце концов стало ясно, что это попытка отравления.
Оклемавшись, я написал письмо Андропову, что убийство – это тоже неплохая оценка заслуг писателя, но «Чонкин» в своих драных обмотках уже пошел гулять по миру, и всем вашим инкассаторам вместе взятым его не остановить. Конечно, я не рассчитывал на то, что они станут извиняться, но высказаться хотелось.
После этого я стал еще наглее и делал уже все что хотел. Я купил машину, хотя была опасность, что они могут подстроить аварию, но терять было уже нечего. Естественно, они меня преследовали. Когда мне это сильно надоедало, я разворачивал машину и шел на таран. А они увиливали в сторону.
Они хотели меня запугать, но я показал им, что не боюсь. Например, я выхожу из машины, а они едут мимо так близко, что задевают края моего пальто. Но в следующий раз такой номер им уже не удался. Я вышел из машины и, вместо того чтобы шарахнуться от них на тротуар, шагнул на середину дороги. Тогда они уже испугались, из машины повыскакивали, потому что приказа убить меня пока все-таки не было.
Это была настоящая война. И я показал, что боюсь смерти меньше, чем они выговора.
Потом начались прозрачные намеки на отъезд. Однажды я получил письмо из Израиля, от какой-то тети, которую знать не знал. Это было приглашение выехать вместе с семьей, с родителями и сестрой, жившими в провинции. Я не поленился выйти на улицу и демонстративно на глазах у кагэбэшников порвал письмо и выбросил.
В декабре 1979 года началась война в Афганистане, Сахарова выслали в Горький, и я в иронической форме написал письмо протеста. А уже в феврале 1980 года ко мне явился человек из райкома КПСС и сообщил, что терпение советской власти и народа кончено. И если я не изменю ситуацию, моя жизнь станет невыносимой. На что я ему ответил, что жизнь моя и так уже невыносима, и если речь идет о том, чтобы я покинул Советский Союз, я готов это сделать. Но ходить обивать пороги для этого я не буду. И уеду только при условии, что смогу забрать свою библиотеку и архивы. Они на все это согласились.
Естественно, все рукописи, которые были мне нужны, я переправил за границу до отъезда. Но одну все-таки пришлось взять с собой. И когда они самым тщательным образом досматривали мой чемодан, перебирая каждую бумажку, рукопись они нашли и решили конфисковать. На что я заявил, что тогда никуда не поеду. «Володя, другого случая не будет!» – крикнул Булат Окуджава, который меня провожал. На самом деле рукопись эта мне не особо нужна была, но я знал, что им нельзя уступать ни на йоту.
Какой-то кагэбэшник подбежал к моей жене и говорит: на что он рассчитывает? Скажите ему, ведь вы же знаете, что мы ему рукопись не отдадим. Она ему ответила: нет, отдадите. Он сказал: вы нас не знаете. А она ему: нет, это вы его не знаете. И мы победили, они все мне отдали.
Уехать я согласился, поскольку очень устал от этого противостояния. Мне дали паспорт на два года, и я подумал, что сейчас отдохну, отдышусь, а потом тихонько опять приеду в Советский Союз. Умом я понимал, что в Москву меня не пустят, но иллюзия такая все равно была.
А потом я прожил год на Западе и понял, что не хочу обратно. Не хочу больше все время ходить в окружении этих самых лиц, не хочу жить без телефона, не хочу быть отщепенцем.
Дело в том, что перед отъездом я сказал: через пять лет в Советском Союзе начнутся радикальные перемены. Я не сильно ошибся. Они начались через шесть лет. Еще в письме Брежневу я написал: скоро ваши произведения будут сдаваться в макулатуру по двадцать копеек за килограмм.
Перестройку я воспринял с надеждой и большим энтузиазмом. Но когда приехал, понял, что тут все не так радужно. Жизнь была непростая. Мне говорили: тебе хорошо, у тебя там, в Германии, колбаса есть, ты никогда не вернешься. Я не осуждаю, хотя очень хотелось, чтобы здесь многое поменялось. Но, к сожалению, очень многие талантливые, активные люди уехали. Возможно, поэтому мы имеем сейчас то, что имеем.
Я очень хотел поспособствовать установлению в России какого-то человеческого строя. Но сам приспособиться не мог. Общество встретило меня очень настороженно. Особенно писатели; наверное, они видели во мне конкурента. И принимать активное участие в общественной жизни было трудно. Но в конце концов Ельцин все-таки подписал какое-то распоряжение, и меня взяли в комиссию по гражданству. Она состояла из генералов КГБ, работников МИДа и работников ОВИРа. Задержался я там недолго, не мое это было. Но успел поспособствовать тому, чтобы выдали паспорт Буковскому.
Очень многие люди диссидентов вообще не понимают – это беда нашего общества. И меня это удивляет. В большинстве стран все по-другому – одного посадили, и миллион выходит на площадь требовать его освобождения. А у нас, особенно в то время, все спрашивали: зачем вам это нужно? Вы что, надеетесь советскую власть сокрушить? На что я отвечал – с удовольствием бы, но таких задач у меня пока нет. Просто я не могу молчать, когда на моих глазах кого-то унижают. Ведь в советское время как было заведено? Сажают вашего ближайшего друга в тюрьму, а от вас требуют, чтобы вы проголосовали за это на собрании. И очень мало людей было, к сожалению, для которых слово «справедливость» что-то значило. Про Сахарова, например, все недоумевали, чего же ему не хватало. Да всего хватало. Просто совесть у человека была. И вот эта общественная глухота меня до сих пор удивляет.
Меня часто спрашивали, в чем был смысл этого противостояния. Я всегда отвечаю одно и то же – я хотел и хочу оставаться тем, кто я есть. И все? – удивляются некоторые. А это ведь очень много. Потому что советская власть требовала предать себя и стать удобным для нее. Чтобы как у Багрицкого «Но если он скажет: „Солги“, – солги, но если он скажет: „Убей“, – убей». А я не готов был вот так, потому что убийство своей личности иногда страшнее самоубийства физического.
Я же свою задачу сформулировал очень просто – жить по совести и писать по способностям.
О проекте
О подписке