Читать книгу «Александр I» онлайн полностью📖 — Александра Архангельского — MyBook.
image

Время, вперед!

ГОД 1789.

Май. 5[25]

Версаль.

Король Людовик XVI открывает Генеральные штаты.

Май. Первая половина.

Серов.

О. иеродиакон Серафим вместе с о. настоятелем Пахомием и о. казначеем Исайей навещают тяжкоболящую Агафию Семеновну, которая в предчувствии близкой кончины передает мешочек золотом, мешочек серебром и два мешочка медью, общей суммой в 40 000 рублей – на нужды сестер.

«Матушка скончалась в одной рубашечке, и платочек был на голове».

1789 год памятен не только Великой французской революцией. В тот год вторым изданием вышел французский перевод «Утопии» Томаса Мора; переводчиком был женевский гражданин Жан-Жак Руссо. В том же году появился и русский перевод, переиздание которого сочувственно отрецензирует молодой тогда сочинитель Николай Карамзин. Европа жила воодушевленным ожиданием разумного царства счастья и справедливости; существенность казалась бедной в сравнении с великой будущностью; эпоха буквально напрашивается на звание утопической.

Июнь. 17.

Версаль.

Депутаты Генеральных штатов, принадлежащие к третьему сословию, объявляют себя Национальным собранием.

Июль. 9.

Национальное собрание преобразовано в Учредительное.

Уже в XVII столетии утопические острова начали дрейф навстречу истории; однако пришлось обождать 1770 года, когда вышел знаменитый роман Луи-Себастьена Мерсье «2440 год». Мерсье не утверждал (да ему и не поверили бы), что спустя 666 лет и 4 года Европа будет точь-в-точь, как в его романе. Мерсье не предлагал строить будущее по его чертежам. Но сама готовность в принципе соотнести идеальный и реальный планы, встроить «умственный» проект оптимального общества в реальную хронологию – говорила о многом. Ничто более не мешало европейцам преодолеть веру в то, что историческое время само по себе, само из себя ничего произвести не может; что оно предначертано Промыслом и допускает социальное творчество человека лишь как сотрудничество с волей Божией. Эпоха Мерсье готова была предначертывать будущее сама, разлучая утопию с мечтательной утопичностью, обручая с деятельным утопизмом, превращая в инструкцию к игре «сделай сам».

Как водится, тут же изменили свой статус и прежние утопии; в них был «вчитан» практический, утилитарный смысл; переводя Томаса Мора, Руссо превращал его абстрактный труд в часть своей практической программы; рецензируя русское переложение, Карамзин рифмовал с ним свои социальные упования.

ГОД 1789.

Июль. 14.

Париж.

Попытка разгона Учредительного собрания венчается штурмом Бастилии. Начало Французской революции.

Август. 26.

Принята Декларация прав человека и гражданина.

Но в 1790 году Карамзин возвратится из дальних странствий по Европам. Возвратится – вдохновленный грозовой, очистительной атмосферой всеобщего обновления, Однако вскоре бывшего масона, «брата Рамзея»[26], бывшего сподвижника просветителя Новикова, бывшего вольнолюбив потрясут результаты Французской революции. Не столько сама пролитая кровь, сколько бесполезность ее пролития смутит его: возможность «истинной монархии» упущена, а республика не состоялась. И это в Европе с ее просвещенностью и внутренней склонностью к демократии. Чего же следует ждать от России, еще помнящей кровавые реки Пугачевского восстания? От России, где никто не знает удержу? Нечего от нее ждать; сохранить бы то, что имеется; с помощью словесности, наук и художеств подготовить общество к далеким условно-возможным переменам – и довольно. Пройдет четверть столетия, и окончательно постаревший, окончательно прославившийся Карамзин запальчиво пообещает уехать со всем семейством в Константинополь, если в России отменят цензуру. Причем Константинополь будет символизировать не родину православной империи, а столицу мусульманской деспотии: все лучше, чем русская воля. Но предварительный набросок этой мысли появится в карамзинских сочинениях уже начала XIX века:

«Революция объяснила идеи: мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих; что власть его есть для народов не тиранство, а защита от тиранства, что разбивая сию благодетельную эгиду, народ делается жертвою ужасных бедствий, которые несравненно злее всех обыкновенных злоупотреблений власти; что самое Турецкое правление лучше анархии, которая всегда бывает следствием государственных потрясений; что все смелые теории ума, который из кабинета хочет предписывать новые законы моральному и политическому миру, должны остаться в книгах, вместе с другими, более или менее любопытными произведениями остроумия; что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума; что одно время и благая воля законных правителей должны исправлять несовершенства гражданских сообществ; и что с сею доверенностию к действию времени и к мудрости властей должны мы, частные люди, жить спокойно, повиноваться охотно и делать все возможное добро вокруг себя.

То есть Французская революция, грозившая испровергнуть все правительства, утвердила их…»[27]

(Из статьи «Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени».)

Стоило ли воодушевляться идеалом прогресса и свободы, чтобы на европейском политическом театре всего лишь переменились декорации и исполнители ролей, а сами роли остались прежними – и прежней осталась разыгрываемая ими пьеса абсолютизма? Не значит ли это, что социальный мир неизменен, что его скрытое от глаз ядро неподвижно, а изменчива лишь калейдоскопическая поверхность? Что «осьмнадцатое столетие», «столетье безумно и мудро», с его упованиями на силу человеческого разума и надеждой на усовершенствование общественного бытия, как бы помножило себя на ноль и разрешилось в ничто? В погоне за лучшим человечество может растерять и то, что имеет. Ибо «с самой половины восьмогонадесять века все необыкновенные умы страстно желали великих перемен и новостей в учреждении обществ; все они были, в некотором смысле, врагами настоящего, теряясь в лестных мечтах воображения… видели издали ужасы пожара, и всякий из нас возвратился домой благодарить небо за целость крова нашего и быть рассудительным»[28].

Можно назвать такую позицию трезвой. А можно – безыдеальной. Можно – реалистичной. А можно – холодной. Это зависит от избранного угла зрения. Главное в другом. Карамзин, как лицо частное, имел право – и возможность – стать на позиции отчаянного охранения нелюбезных ему порядков; Александр Павлович такой привилегии был заведомо лишен. Его в Константинополь не пустили бы. В том и парадокс, что революционная утопия равенства выводила мир из равенства себе самому; не ответить на ее вызов европейские монархи не смели. Счастливая пора просвещенного абсолютизма, когда бедная существенность расцвечивалась фейерверком гуманной идеологии, не обязательной для исполнения, прошла; наступала эпоха целенаправленных потрясений, эпоха утопий. Это поняла Екатерина, это понял Павел Петрович. Ей казалось, что деду поможет переход к представительному правлению; он, напротив, поначалу считал, что мир спасется красотой рыцарства (хотя впоследствии осознал всю силу законности и всерьез задумался о конституционной перспективе), Юный Александр не имел ничего против мирной фазы Революции – в Париже, не в Петербурге. Дальше этого он пока не загадывал. Но ему предстояло править одной из величайших империй; страной, от которой во многом зависели судьбы европейского мира; державой, нуждавшейся в обновлении, в согласовании с новым европейским порядком. И потому цесаревич обречен был рано или поздно «сочинить» свой ответ французскому Конвенту. Проблема заключалась только в том, как соотнести революционные перемены с родными обстоятельствами, вписать в окружающий ландшафт, заземлить, чтобы роскошное здание новой жизни не обернулось воздушным замком или карточным домиком… Как вычислить градус допустимого отклонения утопии от традиции.

«Просто» циником эпохи упадка или неизлечимым скептиком, разочарованным прагматиком наподобие Карамзина Александр стать не мог. Пустота искала заполнения.

Зачинатель

Александру Павловичу, рожденному 12-го числа 12-го месяца, предстояло взойти на трон 12 марта, процарствовать два раза по 12 лет; в год Французской революции он как раз отпраздновал свое 12-летие. Столько будет Александру Пушкину, когда накануне славной войны 12-го года он поступит в Царскосельский лицей и будет вдохновлен гуманными речами профессора политэкономии Куницына.

Юный Александр Павлович тоже вдохновлен – гуманными речами профессора Лагарпа.

Помещенный, как между молотом и наковальней, между властной царствующей бабкой и желчным, жаждущим власти отцом, ставший заложником их бесконечной борьбы, Александр увидел в Лагарпе то, что молодой Платон увидел в Сократе: воплощение нравственной правды и силы.

Придворный анекдот той поры гласит. Отправившись к Лагарпу без предупреждения (пешком, заметим), великий князь был остановлен новонанятым швейцаром, который не знал его в лицо. «Кто вы?» – «Александр». – «Г-н Лагарп необычайно занят». Высокородный ученик не потребовал точас доложить безродному учителю и смиренно ждал в приемной. На извинения Лагарпа благоговейно отвечал: «Один час ваших занятий стоит целого дня моего». Швейцара же щедро наградил за усердное исполнение его обязанностей[29].

Это не было позой, не было рисовкой; это был жест, изображавший действительную глубину чувства.

И позже, когда Лагарп был удален, в этом удалении Александр увидел то же, что Платон (по словам В. С. Соловьева) увидел в смерти Сократа: «Тот мир, в котором праведник должен умереть за правду, не есть настоящий, подлинный мир. Существует другой мир, где правда живет»[30]. Исходившее от Лагарпа, равно как воспринятое в Гатчине, врезалось в память сразу и навсегда, чтобы спустя годы отголоском отозваться в тех или иных государственных решениях или проектах.

То, чему этот обаятельный и яркий педагог намеревался обучить будущего государя, реконструируется по сохранившейся «римской», части его курса истории[31]. Курс, как тогда полагалось, был не «информационным», а «идеологическим». С помощью жесткого отбора освещаемых фактов и не менее жесткого комментирования их Лагарп лепил что-то вроде образца для подражания.

Худшие из римлян – кесари. Худший из худших – Константин Великий, ни одно из действий которого, от Вселенского собора до учреждения духовного суда и поддержки монашества, нельзя признать положительным. (Вот тебе, бабушка, и «греческий проект».)

Один из лучших – ярый республиканец Сулла. Идеал государственного мужа – Юлиан Богоотступник: «…еще в юности отказался <он> от всех удовольствий и развлечений, а достигнув престола… в подданных видел людей себе подобных, сознавая свою обязанность заботиться об их благосостоянии и счастье». А что до преследования христиан при Юлиане, то христиане во всем повинны сами: нарушали законы Рима, подняв восстание, оказывая сопротивление законным властям.

Единственное оправдание нарушению закона Лагарп видит в борьбе за свободу. Поэтому восстание гладиаторов он извиняет: «Пчела впускает свое жало в угрожающую ей руку, и муравей язвит попирающую его пяту», а жертвоприношения, совершавшиеся германскими племенами, не то чтобы одобряет, но относится к ним с пониманием: «…такое бесчеловечие вполне извинительно, ибо оно обрушивалось на похитителей лучшего человеческого блага – свободы и независимости». По той же причине законно какой-то запредельной человеческому пониманию законностью и убийство Цезаря.

Следует ли из того, что Лагарп – сторонник народоправления? Ничуть. Народоправство в его исторической системе – худший из типов государственного устройства; только ограниченная монархия уравновешивает требования свободы, с одной стороны, и законности – с другой. Однако в его описаниях «идеального» «ограниченного монарха» едва заметно проступают какие-то иные, «немонархические» черты. Но о них мы скажем чуть позже, а пока задумаемся о другом.

В том, что Лагарп желал добра России, сомневаться не приходится. Но применялся ли он, составляя план воспитания, к реальности державы, в которую попал? Не только к ее привычкам, но и к ее культурно-государственной традиции, и к ее облику: беспощадной протяженности, разнородности культурных укладов, «мирному сосуществованию» средневекового строя монастырской жизни, «допетровского» патриархального крестьянского мира и утонченно-новоевропейских привычек придворного круга? Помнил ли, чем кончились для нее не столь уж исторически давние реформы патриарха Никона, верные по существу, но не примененные к российским обстоятельствам?

Судя по всему, Лагарп представлял положение страны в общих чертах; видел, что миновать освобождения крестьян не удастся; понимал, что грядущее царствование обречено на проведение законодательных реформ. Но, кажется, не понимал разницы между Северной Америкой и Россией. Между культурно-историческим пустырем, где, прежде чем начать строительные работы, достаточно начертить «комплексный план застройки», и древним государственным ландшафтом, где необходимо либо вписывать «нов о строй» в сложившуюся систему, осторожно расчищая место для него, либо рушить все до основанья, а уж затем приниматься за дело.

Он исходил из благих пожеланий, он внушал своему воспитаннику те же мысли, какие лицейский профессор Куницын будет позже внушать лицеисту Пушкину и какие этот лицеист вложит в оду «Вольность»:

 
И днесь учитесь, о цари:
Ни наказанья, ни награды,
Ни кров темниц, ни алтари
Не верные для вас ограды.
Склонитесь первые главой
Под сень надежную Закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.
 

Но достаточно представить себе Россию конца XVIII века, чтобы понять: страшно далека она от Закона! Не кодифицировано право, не проведена черновая работа по составлению Свода законов и их полной ревизии, сосуществуют взаимоисключающие правовые нормы… Ограничение царской власти – прекрасно как идеал, важно как некая политическая перспектива, необходимо как смысловой итог многолетних преобразований. Но в разнородной стране, раскинувшейся так далеко, что до 30-х годов XIX столетия ни один член царствующей фамилии не пересек границ Уральского хребта и Сибири, централизованная власть – неизбежность, и ограничение ее без хорошо продуманной замены (а не подмены в виде специфического русского парламентаризма) есть не отказ от самовластья, но лишь ограничение ответственности монарха в пользу придворной безответственности. И самое главное: начинать в России реформы с конституционного «небосвода», а не с решения крепостной проблемы, не с грешной земли[32] было все равно, что «делать пением лодку», с помощью не укорененных в бытии юридических заклинаний пересоздавать живую жизнь.

 





















1
...
...
7