Белосельцев медленно брел по Садовой, которая прогоняла сквозь себя непрерывный шуршащий свет. Облизывала ему ноги, как ночное светящееся море. Дома вокруг казались непроницаемыми, без ворот, арок, подворий. Стояли как горы, сплошной стеной, не пускали Белосельцева в соседние улицы, переулки, выдавливали, вытесняли, хотели сбросить в шипящую плазму, под колеса машин. Город был чужой, не его, населен чужаками. Белосельцев, недолго прожив вне Москвы, вернулся в нее как из космоса, потеряв во время своего путешествия целую эру, и теперь не находил своих современников. Натыкался повсюду на потусторонние лица, на знаки иной культуры, иного уклада и строя. Не было для него пристанища, не было дома, где его поджидали, не было семьи, где его любили. Не было души, готовой откликнуться на его печали и горести.
Он пробирался сквозь каменные теснины, с трудом одолевая перевалы, погружаясь в распадки, скатываясь в пологие низины. Движение по Москве напоминало блуждание в безлюдных горах Гиндукуша, где он стоптал не одну пару обуви, расстрелял не один магазин и теперь, потеряв тропу, без товарищей, без боекомплекта брел наугад на туманные миражи и видения.
Этими видениями были воспоминания о школьных товарищах, которых след простыл. Исчезли их детские лица, звонкие голоса, похождения и шалости в московских снегопадах и ливнях. Исчезли девушки с забытыми именами, которых провожал до сумеречных подъездов, ликуя от быстрого пожатия холодных пальцев. Исчезли мама и бабушка, высокое золотое окно, к которому приближался, зная, что взбежит сейчас по ступенькам, позвонит в фарфоровый старинный звонок, за дверью откликнутся, и заторопятся знакомые шаги.
Его мысль растерянно и слепо кружила, натыкаясь повсюду на преграды. На ядовитые рекламы заморских табаков и напитков. На вывески ночных ресторанов и клубов. На чуждые слуху названия новоявленных банков и фирм. Москва была закодирована, зашифрована, исписана заклинаниями и заговорами. И эти заклинания отрицали его, не пускали, выталкивали прочь из города.
И вдруг он увидел дом. Изумился его появлению. Изумился нежданно возникшему тяжелому фасаду с уходящими в высоту фронтонами, декоративными колоннами, с полукруглым провалом огромной ветреной арки, с желтизной квадратных одинаковых окон. Дом возник из мглы, словно его поставили среди незнакомых кварталов, захламленных скверов, искривленных переулков и улиц. Белосельцев изумленно смотрел на дом, на подъезд, выложенный тусклым гранитом, на массивную дверь. Удивлялся чуду появления дома. Так в чужих враждебных горах утомленный глаз натыкается на контур знакомой горы, нога нащупывает знакомую тропу, а душа, минуту назад погибавшая и несчастная, восхитившись своему избавлению, устремляется к спасительной цели.
Дом был знаком. В нем обитала женщина, которую прежде любил, которую измучил, оставил, снова вернулся, опять извел и измучил и покинул в который уж раз, отправляясь на войны, на бойни, в безнадежные походы, куда посылала его бессильная армия, обезглавленная страна. И вот по прошествии нескольких лет он снова стоит перед домом, постаревший, измотанный, ищет на фасаде ее высокое окно, вдыхает запах ее подъезда, страшится переступить порог, за который он когда-то ступил, чтобы больше не возвращаться. Но вот, пройдя по огромным кругам, потеряв друзей, израсходовав силы, израненный и несчастный, он снова стоит перед домом, робеет и хочет войти.
В этот час она могла не быть дома. Или у нее могли оказаться гости. Или у нее мог находиться мужчина. И его появление будет нелепым, бестактным. Ему лучше уйти, не тревожить ее. Он вернулся к ее дому без подарков, без цветов, без веселья в душе. С печалью, унынием, с уродливой поклажей неудач, поражений, как беженец, горемыка.
Он хотел пройти мимо подъезда, мимо ветреного полукруга арки. Но испытал вдруг такой страх, такое острое предчувствие своей неизбежной близкой смерти, что кинулся на ступеньки, как на убираемый трап парохода, скользнув над черным прогалом воды. Уже находился в медленном поскрипывающем лифте, угадывая в этих скрипах и шорохах исчезнувшую музыку счастливых дней.
Дверь была знакома, обита все той же искусственной кожей. В одном месте кожаная бахрома отвалилась, и эта неопрятность и запущенность двери бросилась ему в глаза и обрадовала. К дверям не прикасалась мужская рука. Осмелев на мгновение и тут же опять оробев, он нажал знакомую, с темной выемкой кнопку звонка. Услышал в глубине, по ту сторону двери, тихий печальный звук. И пока этот звук замирал, он будто падал с откоса, держа на весу автомат, а внизу петляло шоссе и горела, клубилась, брызгала пламенем подожженная в ущелье колонна.
Звук звонка замер в глубине. На него откликнулись быстрые, едва уловимые слухом шаги. Со страхом и умилением он представил, как касаются пола ее легкие узкие стопы, она проходит коридор, отражаясь в овальном зеркале.
– Кто? – спросил негромкий и, как показалось ему, печальный голос. И снова его мужское чувство обрадованно подсказало ему, что это печаль одиночества.
– Свои, – сказал он.
Дверь отворилась, и он увидел ее лицо. Лишь угадал в глубине знакомую прихожую, овальное, полное серебряной мути зеркало, стеклянный абажур на цепях. Но все как в тумане. А перед ним – освещенное, близкое – было ее лицо. И на этом лице, как стремительные смены света и тени, мелькали испуг, изумление, мгновенная радость, раздражение, отчуждение, и снова радость, и снова испуг. Эти быстрые перемены с малым опозданием отражались и на его лице. Она словно заметила это, удержала в своих серых глазах изумленное отчуждение.
– Ты?.. Откуда?.. Зачем?..
Она впустила его. Он сидел в ее комнате на диване, щурясь на зеленоватую настольную лампу. Оглядывал, узнавал предметы, словно бережно брал их и ставил на место. Пугался, если встречал незнакомый предмет, представляя рядом с ним кого-то другого.
Книжная полка с невзрачными, разновеликими корешками книг, и среди них – синий томик Волошина. Когда-то он вынимал его, подсаживался к окну, за которым сыпал мягкий прохладный снег. Чтение жарких, южных, яростно бурлящих стихов странно сочеталось с московским снегом и с ней, дремлющей под полосатым пледом.
Диван. Раздвигаясь, он тонко и печально звенел, словно в нем задевали струну. Она стелила чистую широкую простыню, клала две белые пышные подушки. Его волновали ее наклоны, сильные взмахи голых рук, заталкивающие цветное одеяло в накрахмаленный конверт пододеяльника. И потом, утром, когда она уходила, а он еще дремал, подушка тонко пахла ее духами, ее душистыми волосами, и он сквозь сон с нежностью касался губами подушки.
Цветок на окне. Глянцевитые, в красных прожилках листья, на которых висели прозрачные липкие капли. Он подходил к цветку, вглядывался в клейкую драгоценную каплю, в которой, как в бусине, отражался город, мчались автомобили, теснились дома и дрожала искорка солнца.
Все это было знакомо: и книги, и диван, и разросшийся цветок с висящей капелькой сока.
Но на диване лежала новая, цветастая подушка, сшитая из шелковых лоскутьев. На полке стоял нарядный том в глянцевом переплете. В буфете виднелась высокая золоченая чашка. А на стене, у оконной шторы, висела икона, которой прежде не было. Теперь же ее смуглый и строгий образ менял всю комнату, он господствовал в ней, стеснял его движения и мысли.
– Неделя, как приехал… – говорил он смущенно. – Город какой-то чужой… Оказался в твоем районе… Рискнул без звонка…
Она слушала рассеянно, словно его приход прервал ее какую-то мысль. Она боялась ее забыть, ждала, когда он уйдет и она снова вернется к мысли, додумает ее без него.
– Давно не служу… Кому служить?.. Теперь, похоже, я человек свободной профессии…
Он пытался поймать ее взгляд, отвлечь от неведомой мысли. Направить ее мысли в прошлое, где они были когда-то вместе. В музейный зал, где в осеннем солнце, драгоценно поблескивая лаком, висели картины. Сочный, красный, на зеленом лугу хоровод. Женщина, млечно-жемчужная, среди пышных одеял и подушек. Балерина, голубая и хрупкая, похожая на крыло стрекозы. Они переходили от картины к картине, из одного пятна солнца в другое.
– Такое ощущение, что люди кругом другие… Фасады домов все те же, а люди другие… Подымался к тебе на лифте, думал: позвоню, откроется дверь, а ты уже здесь не живешь…
Он хотел ее увлечь в далекий перламутровый день, когда они на лыжах катались с горы. Скользнув, она полетела по склону, уменьшаясь, в прозрачной дымке. Ее красный свитер, как ягода, пламенел в тенистой долине. Он любовался ею с горы – вот сейчас он оттолкнется, пролетит по серебристой дуге, упадет из солнца в синюю прохладную тень, поцелует ее в румяную щеку.
– Так рад, что вижу тебя…
Она не отвечала, не откликалась. Но он чувствовал, она следует за ним туда, где было им когда-то чудесно. Подмосковный осенний лес, и на черной дороге красные листья осины. В каждом – голубое зеркальце, холодная капля дождя. Она подняла с земли лист, протянула ему, и он выпил из красного блюдца лазурную каплю, ощутив на губах прохладную горечь листа.
– Не знаю, как дальше жить…
Он умолк, испугавшись, что кончаются краткие минуты его пребывания здесь, в ее доме, где он оказался случайно. Ему следует встать и уйти, очутиться в тусклом подъезде, в скрипучем лифте, услышать, как наверху слабо хлопнет дверь. И город, поджидая его у подъезда, положит ему на лоб свою каменную холодную лапу.
Он оглядывал комнату, прощаясь с ней навсегда. Словно отставлял от себя наполнявшие ее предметы. Стул с высокой выгнутой спинкой, на которой когда-то висел ее цветной поясок. Абажур, который так радостно и нарядно освещал их первый домашний ужин. Хрустальную вазу, в которую он поставил хрупкую осеннюю хризантему. Он переводил глаза с подзеркальника, где пестрели флаконы, шкатулки, лежали браслеты и кольца, на резную тумбочку с фарфоровой статуэткой. И вдруг на тумбочке увидел хрустальное блюдо, в которое были насыпаны камушки. Морская круглая галька – те самые заветные камушки, что она привезла из Сухуми. Там, у моря, им были дарованы чудные дни.
Она выхватывала камушки из прозрачной шуршащей воды, складывала их в косынку. И потом, в Москве, перебирая их, как талисманы, они вспоминали вкус перезрелой хурмы, запах сладкого дыма, белую лошадь, бредущую вдоль кромки прибоя, черно-красную бабочку, присевшую подле них на скамейку. Камушки все еще были в блюде, без воды, засохшие и поблекшие. Стояли на прежнем месте. Их не вынесли из дома, оставили на будущий случай. На случай его возвращения.
– Они здесь?.. Прости, я сейчас!..
Он торопливо поднялся, взял блюдо, отнес в ванную. Подставил под кран. Из хромированного крана упала холодная прозрачная влага, оросила камни, смыла пыль и зажгла их. В каждом открылось маленькое цветное око. Они глянули на него многоглазо и сочно сквозь прозрачную воду, окруженные хрусталем. Ликуя, обрызганный водой, ухватив гладкую вазу, он внес ее в комнату, поставил под абажур. Он стал смотреть, как переливаются залитые водой камни. Она изумленно, испуганно наблюдала за ним, и не было в ней отчуждения, он был желанный гость в ее доме.
Они сидели за столом перед хрустальным блюдом, опустив в него кончики пальцев. Перебирали гладкие камушки, извлекали из воды разноцветные зерна. Снова бросали, и взлетавшие капли были напоминанием о тех соленых брызгах моря, среди которых им было так хорошо.
– А помнишь, – он держал на ладони мокрое зеленое ядрышко, – как шли по набережной, от фонаря к фонарю, и бабочка летела перед нами, усаживалась, поджидала, когда мы подойдем, и снова взлетала. Словно вела нас к белому кораблю, на котором уплыли в море…
– А потом, – вторила она ему, сжимая розовую прозрачную гальку, – потом мы стояли на палубе, и за нами летела маленькая темная уточка. Садилась на белую пену и снова взлетала. Ты сказал, что бабочка превратилась в морскую уточку, не хочет нас покидать…
– А потом уточка превратилась в белую лошадь, которая шла вдоль прибоя. Чмокали в камнях ее копыта. Проходя, она посмотрела на нас сиреневым солнечным глазом.
– Помню лошадь, – сказала она, – и помню, какой сочный соленый дул ветер. Мы ели хурму, оранжевую, терпкую, кидали на камни гладкие черные косточки. Вдалеке, сквозь зеленый туман, по ту сторону моря, белел Новый Афон. Ты сказал, что там, на берегу, тоже сидят влюбленные, едят хурму, бросают в море черные косточки.
– А помнишь, как зашли на рынок, уселись за длинные голые столы. Нам принесли горячие чебуреки, бутылку красного вина. Доски стола были черно-красные от жира, вина и красного перца. И какой-то старик в мятой шляпе все смотрел на нас, пока мы пили вино.
– Все помню, – сказала она.
Она перебирала камушки, их пальцы встречались в хрустальном блюде. Он видел, как она сжимает перламутровый осколок ракушки. Из блюда, как из волшебной чаши, излетали драгоценные забытые образы. Горы в красных лесах, груды палой листвы, синий душистый дым. Ее платье пахло благовониями осени, и он стоял у ночного окна, чувствуя голой грудью бесчисленные ожоги больших белых звезд. Они медленно, всем своим блеском, уплывали за край окна, и это было вращение земли. Она говорила ему потом, что смотрела на него в темноте и видела, как звезды текут мимо его лица.
О проекте
О подписке