Читать книгу «Вешние воды Василия Розанова» онлайн полностью📖 — А. Малышевского — MyBook.
image





Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом; и я, отвечая, чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно; он, слов не расслышав, подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти, и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: Понимаете! Силился вникнуть; вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию; физиологическое отправленье совершилось; не мог ничего он прибавить; мыслительный ход совершался естественной, что ли, нуждою в нем; так что, откапав матерей мыслей, он капать не мог.

Не забуду воскресников этих; позднее на них пригляделся – впервые я к писателю Ремизову; он сидел, такой маленький, всей головою огромной уйдя себе под спину; дико очками блистал; и огромнейшим лбом в поперечных морщинах подпрыгивал из-под взъерошенных, вставших волос; меня вовсе не зная, уставился, как бык на красное; вдруг, закрививши умильные губки, он мне подмигнул очень странно; мне сделалось жутко; и он испугался; сапнувши, вскочил, оказавшись у всех под микиткой; пошел приставать к Вячеславу Иванову:

– У Вячеслава Иваныча – нос в табаке!

И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И. Ивановым; вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел, он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку; все, ахнув, вскочили; Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде: там, где сапоги, – голова; там же, где голова, – лакированных два сапога; все на выручку бросились; только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо поплескивал с кем-то».

Андрей Белый[299]

«В столовой в воскресные вечера был всегда изящно сервирован чай. На столе торты, вино, фрукты. За самоваром обычно сидела жена Розанова – Варвара Дмитриевна или его падчерица – Александра Михайловна Бутягина (автор нескольких талантливых беллетристических произведений). На другом конце большого стола, поджав под себя одну ногу и непрерывно куря, восседал Василий Васильевич… Беседа больше шла около него – с ближайшими соседями по столу. Остальные либо прислушивались, либо вели свои разговоры. Общество у В. В. было достопримечательное: кое-кто из Духовной академии и Религиозно-философского общества, из редакции перцовского «Нового пути», «Мира искусства», а изредка, очень изредка кто-нибудь из «Нового времени»… Встречал я у Розанова Мережковских, Бердяева, Ремизова, Белого, Сологуба, Вяч. Иванова, Бакста, о. Петрова, И. Л. Щеглова[300], Е. А. Егорова[301]. Бывала и молодежь, студенты, литераторы: Пяст, Евг. П. Иванов[302], Н. Н. Ге[303], музыканты, В. В. Андреев[304], Б. А. Зак[305]. Бывали и просто молодые люди».

Далмат Лутохин[306][307]

«У Розанова почти не читали своих литературных произведений; но обильно закусывали; долго засиживались за чайным столом, разговаривали – говорил по большей части хозяин… Потом он вел всех или некоторых гостей в кабинет, – тоже очень просторный, тут было много стеклянных ящиков с аккуратно разложенными монетами: журналист по профессии, – в эту пору Розанов считал себя по призванию нумизматом, и ничем больше».

Владимир Пяст[308]

«Вспоминаю одно из воскресений, когда В. В.[309] был особенно в ударе… Разговор был жаркий, перекрестный, причем весь жар проистекал от Розанова, который весь был в потоке мыслей, образов, мимики, жестов. Он так увлекался порою, что впадал в неприличие. «Что? Автономия Украины? – кричал он на девицу, набожно глядевшую ему в рот. – Вот вам автономия!» – и кукиш взлетел к носу девицы».

Эрих Голлербах[310][311]

На расцветших многолюдных воскресениях Розанова было меньше всего литературы. Там кипели споры на религиозно-философские темы… Специальных докладов не проводилось, но обсуждения проходили чрезвычайно живо, во многом благодаря хозяину, который в разговорах на идейные темы был раскован, горяч и непредсказуем. Он буквально фонтанировал оригинальными идеями.

Тогда же и там же оформилась идея придать частным встречам некий общественный характер. Так возникли Религиозно-философские собрания 1901–1903 гг. – встречи богоискательской русской интеллигенции и православной церкви, проходившие в здании Географического общества[312] у Чернышева моста[313].

«Многие мне приписывали инициативу и основание религиозно-философских собраний в Санкт-Петербурге. Это было бы лестно, так как эти собрания (я думаю) сыграли большую роль в движении нашей религиозной мысли. Но правда вынуждает сказать, что этого не было, т. е. что я не принимал участия в этом возникновении. Я даже не помню, как они произошли. Как-то вдруг стали говорить об этом. Кто? Когда? Лица и граница времени путается. Мы говорили. Все говорили. Была очень счастливая пора, по настроению, по взаимному всех ко всем доверию. Но я думаю, внутренно инициатива исходила от Мережковского; и еще правдоподобнее, что первая шепнула ему на ухо его З[314]. И уже заставила его закричать (он всегда кричал). Сейчас же поддержал Философов[315], – тогда ходивший в прелестном пиджаке и так прелестно себя державший. С ним и Дягилев, но этот не очень (художество). Тут загудел, я думаю, Тернавцев[316], тоже Егоров, а они вместе уговорили В. М. Скворцова[317] попросить Победоносцева дать licentiam[318]. Победоносцев сказал Плеве[319], что он ручается, – и замечательное общество стало действовать, без устава, без официального разрешения, без всякой формы. Отчеты собраний печатались в газетах; там были произносимы впервые за историю существования русской церкви – свободные религиозные речи, свободная и всесторонняя критика состояния и самих принципов церкви. Между тем этот поистине религиозный митинг – настоящий митинг – никем не был разрешен и даже нигде не был зарегистрирован. Необыкновенное его разрешение совершенно свидетельствует о прекрасной доверчивой душе Победоносцева, – и о духе терпимости вообще нашей Церкви, нашего духовенства, в частности, и особенно митрополита Антония[320]. Он прислал сюда своего друга, архимандрита (вскоре епископа) Антонина[321]. Антонин был нам всем истинным другом. Мы все его любили и ценили его с проблесками гениальности и порывами безумия ума».

Василий Розанов[322]

Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний разрешил участвовать в Религиозно-философских собраниях всему черному и белому духовенству[323], всем академическим профессорам и приват-доцентам и, по выбору, студентам Санкт-Петербургской духовной академии. Монахи и белое духовенство сидели справа от председателя, интеллигенция – слева. Здесь часто бывали епископ Феофан[324], Андрей Белый, Александр Блок, Евгений Иванов, Валерий Брюсов[325], Максимилиан Волошин[326], Петр Перцов, Павел Флоренский[327]. Сам Василий Розанов своих докладов на Собраниях не произносил, его доклады читали за него другие. Вот его объяснения: «Когда в Религиозно-философском обществе читали мои доклады (по рукописям и при слушателях перед глазами), – я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда)»[328]. Трагический лоб, пальцы, закрывающие глаза[329]… Возражения Розанов собирал, а после писал на них ответы, которые также читал кто-то другой.

«К Розанову льнуло и православное духовенство, несмотря на его жесткие статьи по поводу христианства и Христа… С первого взгляда это кажется странным. Розанов ведь был светский писатель при этом, т. е. интеллигент – слово в духовном мире тогда страшное. Но, во-первых, был не интеллигент, как прочие, пугала из тьмы, которые, мол, никакого Бога не признают, как и благонамеренных журналов: он писал в «Новом времени». Во-вторых (и это особенно для белого духовенства), чувствовалось в нем какая-то семейная теплота. А что он еретик – не беда: еретик всегда может вернуться на правый путь… Так было и дальше, несмотря на жестокие выпады на Собраниях против церкви, духовенства, в особенности против Монашества»[330]… «Ну, а другие церковники – приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу, вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церковную, православие, самый его быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под нее (по старому обычаю). Все делается с усердием и с умилением. За это-то усердие и душевность Розанова к нему и благоволили отцы. А еретичность… да, конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец[331] своих»[332]… «Трудность же положения светской стороны в Собраниях была вот в чем: Розанов совпадал – но не всегда, и не во всем, – с линией Собраний. С некоторых сторон он был громадной ей поддержкой и помощью; с другой – он ее искривлял и как бы разрушал. И когда в Собраниях церковники нападали на Розанова огулом, одинаково и на правду его и неправду, тут-то и приходилось трудно: надо было Розанова защищать, но в то же время, защищая линию, – отъединяться от него…»[333].

Зинаида Гиппиус

Менялась жизнь В. В. Розанова – менялось его отношение к Санкт-Петербургу!!.. «Трепета души, вдохновения, прямо живого, движущего – в Петербурге больше. Москва есть неискоренимый эстет, и так с самого рождения своего, вечно думающая о том, чтобы все было красиво, процессуально, знаменательно… Совесть – дурнушка, не кокетлива, не нарядлива, хотя исполнена безмерной красоты в своей неубранности. И вот этого гораздо больше, мне думается, в Петербурге. Его легкомыслие легко сбегает, а ответственность в нем чутка. Петербург еще только начал, начинает жить. Великие душевные грезы его сил еще впереди. О Петербурге можно сказать, что Лермонтов[334] раз написал в черновой тетради и слова обвел в рамку: «Россия вся в будущем». И Петербург – весь в будущем. Чиновный его фазис – не все и даже не большая частность… Во всяком случае, это Россия стала чиновна, а не Петербург. В Петербурге Россия только сосредоточила свое чиновничество, как уже в наличном центре»[335].

«В 93 году у Николаевского моста, в Петербурге, впервые я увидел настоящих египетских сфинксов. «Из древнего города Фив, поставленные повелением ныне царствующего Государя», – как говорила на них надпись. Они стали уличным украшением – подробностью около «гранита», в который «оделась Нева»[336]. Самая коротенькая река в мире течет мимо их, как три тысячи лет назад текла самая длинная, и город самый новый из европейских шумит около обитателей самого ветхого в истории города. Однако все эти мысли-сопоставления пришли мне на ум гораздо позднее: при первом же разглядывании меня остановило удивительное выражение лица сфинксов. Как это может проверить наблюдением всякий, – это суть молодые лица с необыкновенно веселым выражением, которое я не мог бы определить выше и лучше, как известною поговоркою: «Хочется прыснуть со смеху». Я долго, внимательно, пытливо в них всматривался, и так как позднее мне случилось два года ежедневно ездить мимо них, то я не могу думать, чтобы обманулся во впечатлении: это были самые веселые и живые из встреченных мною в Петербурге действительно, казалось бы, живых лиц!.. От впечатления веселого, улыбающегося лица я позднее стал переходить к другим их линиям: сложение спины и состав бедер – удивительны по силе и правде. Это как бы фигуры из «Войны и мира» Толстого, перед коими остальные памятники Петербурга (включая статую Фальконета – Петра[337]) есть то же, что перед жизненными созданиями гениального художника забытые мною лица из одного, в детстве прочитанного рассказа, от которого я запомнил только заглавие: «Яшка – красная рубашка»[338]… Но удивительное влечение к их фигурам и почти волнение при созерцании меня никогда не оставляло и сохраняется до сих пор»[339].

Внимание Розанова не сфокусировалось на архитектуре и памятниках Санкт-Петербурга, в его сочинениях исторические здания, монументальная скульптура, знаменитые дворцы и парки – ничего не значащий фон. Однако все розановские литературно-философские озарения в области секретов Востока (исследования сирийской и египетской культуры любострастия, – как выразится Победоносцев)[340] непосредственно связаны с музеем Императорской Академии художеств[341], с коллекциями Императорского Эрмитажа[342], с книгохранилищем Публичной библиотеки. Гипсовые слепки со скульптурных произведений древней Греции и Рима (Изящны и мертвы!!)[343]… Подлинные шедевры античного искусства… Археологические и письменные памятники Древнего Египта…

«Я отпросился у начальства говеть и с энтузиазмом, какого не могу передать, поспешил в понедельник в заветные и с тех пор священные для меня двери Публичной библиотеки, в ее знаменитые, тихие, поэтические залы отделений. В самом деле – это прекраснейшее, религиознейшее (по серьезности) здание в Петербурге. Но что читать? А я страшно торопился. Полочек, шкафчиков специально с Египтом – нет. О! теперь я уже знаю все уголки, где старый египетский аист свил себе гнездо, но тогда не знал. К счастью, помог мне случайно встреченный там знакомый. Да вот длинные красные томы… И я погрузился. В шесть дней недели я не терял минуты; потом – немножко страстной недели, потом – субботы летом (день, свободный от занятий в Петербурге) и среди обычно служебной недели хоть денек скажешься больным – и все сюда, в знаменитые и прекраснейшие отделения. Согрешил, украл у христианского Бога одно говенье и заглянул в Фивские и Гелиопольские святилища[344]».

Василий Розанов[345]

Василий Розанов стал персоной всероссийского масштаба, но сомнительная репутация никуда не делась… «Нововременец»!!.. и этим все сказано

«Я настроен против евреев (убили – все равно, Столыпина[346] или нет, – но почувствовали себя вправе убивать здорово живешь русских), и у меня (простите) то же чувство, как у Моисея, увидевшего, как египтянин убил еврея[347]».

Василий Розанов Михаилу Гершензону[348][349]

«Дело Бейлиса[350] имело громадные последствия, – и именно тем, что русские были здесь поражены. Это торжество евреев открыло всем глаза. Множество людей – пусть безмолвно – испугались за Россию. Увидели угрозу будущности России. Во время Бейлиса черта оседлости была как бы снята: они точно хлынули всею массою в Россию; все увидели, что они всем владеют, деньгами, силою, властью; прессою, словом; почти судом и государством. Пережили ужас. И этот ужас чувствовался в каждом дому (домашние из-за евреев ссоры, споры). До Бейлиса не было вопроса об еврее: вопрос был решен в их пользу, и бесповоротно. Только одно правительство задерживало, но оно косно и зло. После дела Бейлиса, когда увидели, что оно сильнее самого правительства и что правительство не может с ним справиться, несмотря на явность правды (Андрюша, очевидно, ими убит), – когда они вывезли с триумфом своего Бейлиса и наградили его покупкой имения в Америке, а господин Виленский[351] тоже выехал за границу: все увидели, что сплоченное еврейство куда могучее правительства в разброде, спорящего и вздорящего. И поняли, что правительство одно кое-что еще защищает и кое в чем сдерживает евреев, общество же – положительная труха».

Василий Розанов[352]

«Не нужно звать погрома в Белосток, не надо погрома звать и в Россию: ибо революция есть погром России, а эмигранты – погромщики всего русского, русского воспитания, русской семьи, русских детей, русских сел и городов, как все Господь устроил и Господь благословил».

Василий Розанов[353]

Церковное ослушание[354], отталкивающая творческую интеллигенцию розановская дремучая реакционность, более всего проявившаяся в антиеврейских выступлениях в связи с убийством Столыпина и делом Бейлиса[355], привели к полной общественной дискредитации (кислота в лицо!!) и отлучению на заседании Религиозно-философского общества[356] 26 января 1914 года: «Выражая осуждение приемам общественной борьбы, к которым прибегает Розанов, общее собрание действительных членов общества присоединяется к заявлению Совета о невозможности совместной работы с В. В. Розановым в одном и том же общественном деле»[357].

«Господа, я не хотел бы в своей очень краткой речи останавливаться на религиозных мотивах. Развивать этого я не буду. Я скажу только, что если Религиозно-философское общество действительно хочет носить имя религии, то вопрос о суде невозможен принципиально, исключение Розанова для нас невозможно, несмотря на то отношение, которое он вызывает в нашей психологии и наших этических чувствах, несмотря на все и quand même[358] исключение его все же невозможно по религиозным мотивам.

В какой мере Религиозно-философское общество признает эти мотивы, остается невыясненным, но я с особенной энергией хотел обратить ваше внимание на то, что писатель вообще не судим и суду не подлежит. Писатель и потомство посмеются над таким судом, если бы он мог состояться; писатель презирает этот суд. Я теперь говорю только о писателе. Что касается Розанова, мы видим в нем человека; но все, выступавшие с попытками обвинения, выступали, я бы сказал, с робостью, даже с нравственной трусостью; говорили, что не человека судят, что не смеют судить человека.

Хорошо, итак, человека мы не судим. Кто же остается, кто осуждается – писатель? Многие говорили: мы судим Розанова-писателя. Вот я и хотел указать, что писатель не судим. Однако остается что-то, и, по моему мнению, подлежащее суду. В Розанове это осталось бы, если бы он был в тесном и настоящем смысле общественным деятелем. Тогда это было бы просто и грубо.

Если бы Розанов устно или письменно высказался буквально так: господа, поднимайте погромы, – если бы он призывал к кровопролитию, тогда подобные призывы выпадали бы из сферы писательской деятельности и подлежали бы суду как заявления, манифестации общественного деятеля, и я тогда первый стоял бы за всевозможное опозорение Розанова.

Но здесь дело иное. Я встречаю с его стороны заявления, может быть, мне непонятные по своей психологической и этической связи, заявления парадоксальные, больше того, отвратительные, внушающие глубокое омерзение, – но если это омерзительное стоит в связи с писательской деятельностью, то здесь мой суд умолкает; писатель, целиком взятый, столь нежный и целостный организм, что разбивать его на части и вырывать их из контекста нельзя. Тогда пришлось бы исключить и Достоевского, и Сологуба, и, конечно, Мережковского исключили бы 100 раз и т. д. Мы исключили бы и Гоголя, если бы жили в эпоху «Переписки с друзьями»[359], и прочее, и всякий раз поступали бы смешно и неплодотворно.

Розанов, несомненно, писатель крупный, громадного содержания, писатель, переживающий ту роковую для всякого писателя эпоху, которая проводит его через всевозможные чистилища и унижает иногда до последних унижений. «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он»[360].

Да, он писатель, и потому в моих глазах не подлежит суду. Но, кроме того, он не только писатель; это общественный голос в стране, где имеется величайшая общественная опасность, и мы ее пережили в 1905 году. Когда торжествовало правительство, то оно, пожалуй, проявляло меньше нетерпимости, чем можно было прочесть в обещаниях партий, готовивших себе торжество. Эти партии обещали нам одну страшную нетерпимость, жестокую цензуру, сыск над писателем и т. д. Принципиально нельзя становиться на эту дорогу. Может быть, пройдет немного лет, и мы увидим, что это была слабость, а не истина, – это вопрос о Розанове. Может быть, дело будет идти не о том, чтобы исключить из литературного общества какого-то одного литератора, чтобы сделать демонстрацию, чтобы подчеркнуть то, что было 30 раз подчеркнуто и в чем никто не сомневается. Может быть, через короткое время это будет действительно, и тогда посмотрим, что будут говорить. Тогда, может быть, вспомнят и мои слова те люди, которым в настоящее время это непонятно.

Писателя не должно судить и писателя вовсе не нужно исследовать. Дайте ему амнистию раз навсегда, проявите к нему великодушие или благодарность – как хотите.

1
...
...
15