Гораздо труднее показать связь государственного единства между северным союзом племен и южным. Единство языка, веры, обычаев заставляют предполагать, что и эта связь издревле существовала, но при зыбкости государственной связи между племенами, свойственной всем славянским народам, зыбкости, которая выходила из самого существа родовых отношений (потому что эта связь основана была только на родовом старейшинстве), естественно, что это единство часто нарушалось, как мы видели у всех славянских народов. Может быть, что именно в то время, то есть, когда северным союзом призваны были варяжские князья, этого государственного единства всей России и не было; может быть, племена русских славян, так же, как хорватских в начале IX века, были соединены в две отдельные купы, под двумя равными великими князьями. Во всяком случае мы ни того, ни другого не можем сказать утвердительно, потому что летописи наши об этом молчат. Замечательны, однако же, некоторые выражения Нестора, которые намекают нам, по крайней мере, на память об этом единстве.
Когда Олег, через год после смерти Рюрика, выходит из Новгорода, он берет с собою войско изо всех пяти призвавших племен и младенца Игоря как наследника Рюриковых прав. Уже это самое показывает, что он идет воевать не одной силою, как после ходил против греков, но что его война была основана на праве и на сочувствии племен. Хотя Рюрик и владел уже почти всею северною половиной России, но как в самом Новгороде были люди, не признавшие общий выбор, так и при походе Олега открывается, что между многими из племен, призвавших Рюрика, еще было разногласие и что, несмотря на приговор всеобщего веча, произнесенный старейшинами, еще многие роды его не признавали. Так, например, хотя и призван он был кривичами и хотя одна из ветвей кривичского племени, полочане, тогда же приняли его посадника, но даже в главном их городе Смоленске еще не было его посадника, и уже об Олеге сказано: “И приде к Смоленску с кривичи и прия град и посади муж свой”197. Когда он подошел к Киеву, летописец говорит: “И посла ко Аскольду и Дирови, яко гость есмь, идем в греки от Олега и от Игоря княжича; да приидет к нам, к родом своим… И рече Олег: ‘Вы неста князя ни рода княжа, но аз есмь рода княжа’, вынесоша Игоря: ‘И се есть сын Рюриков’, – и уби Аскольда и Дира… И сиде Олег, княжа в Киеве”198. Слова Олеговы: “Се есть сын Рюриков” не имели бы никакого значения, если бы сын Рюриков не имел права на княжеский престол в Киеве. А что это право в самом деле существовало, еще подтверждается тем, что Олег (или, лучше сказать, малолетний Игорь) и киевлянами, и всем полянским племенем принят был добровольно и что из прочих семи племен, которые, как мы видели выше, составляли одно целое с полянами, пятью он признан был также добровольно и только в двух встретил очень слабое сопротивление (Замечательно, между прочим, как Олег говорит с побежденными северянами: “Иде на северяне; и победи северяны, в возложи нане дань легку, и не даст им хазаром дани платити, рек: “Аз им противен, а вам нечему”199. Вслед за тем он посылает к радимичам сказать, чтобы они вместо хазар платили дань ему, и радимичи соглашаются); впрочем и это сопротивление двух племен из осьми не покажется нам удивительным, когда вспомним, что и между кривичами, об которых уже достоверно известно, что они участвовали в призвании Рюрика, были многие роды, которые не вдруг его признали; что даже и в самом Новгороде была партия, противная Рюрику и против него восставшая, особенно, когда вспомним, какое сопротивление встретил в Польше избранный род Пястовичей»200.
Такова суть диалога, развернувшегося на страницах «Москвитянина» в 1845 году. Приводя практически без купюр текст открытого письма М. П. Погодину по поводу его статьи «Параллель русской истории с историей западных европейских государств, относительно начала», мы хотели показать, насколько профессионально П. В. Киреевский подошел к обсуждаемому вопросу, сколь строга была его позиция в отстаивании изначальной самобытности русской истории без каких-либо оговорок и двусмысленностей. В русле полемики о соотношении русской и всемирной истории П. В. Киреевский незыблемо стоял на исторической значимости для всего мирового процесса, для нравственных устоев российской государственности и российского общества в целом Древней Руси, положившей начала собственно русского пути развития и в плане историческом, религиозном, гражданском и культурном.
Вообще же, П. В. Киреевский в отстаивании своих взглядов был не только убедителен, но и самозабвенен. А. И. Герцен, вспоминая об этих временах, говорил о нем как о натуре цельной и строго последовательной. П. В. Киреевский не старался, как его брат Иван, мирить религию с наукой, западную цивилизацию с русской народностью. Напротив, он отвергал все перемирия. Петр Васильевич твердо держался «на своей почве, не покупаясь на споры, но и не минуя их. Бояться ему было нечего: он так безвозвратно отдался своему мнению и так спаялся с ним горестным состраданием к современной Руси, что ему было легко»201. Все близко знавшие П. В. Киреевского отмечали в нем ту беспощадную крайность историко-политических суждений, в которой была и обеспокоенность общественным состоянием Европы, и горечь за зло, принесенное Петром I России в угоду Западу. У Петра Киреевского не было, в отличие от его брата Ивана, никакой гуманно-религиозной философии, разрешающей все его сомнения по поводу настоящего. В момент, когда чувство патриотизма, в котором присутствовало лишь полное отчуждение от всего западного, брали у П. В. Киреевского верх над диалектикой мысли, он мог быть не сдержан и горяч. Это было не часто в его жизни, но было. Об одном из таких моментов все тот же А. И. Герцен писал: «Споры наши чуть-чуть было не привели к огромному несчастию, к гибели двух чистейших и лучших представителей обеих партий202. Едва усилиями друзей удалось затушить ссору Грановского с П. В. Киреевским, которая быстро шла к дуэли»203.
Среди этих обстоятельств С. П. Шевырев, который никак не мог примириться с колоссальным успехом лекций Т. Н. Грановского204, вздумал побить его на его собственном поприще и объявил свой публичный курс. «В прошедшую зиму, – писал своей тетушке А. П. Зонтаг в Белёв И. В. Киреевский205, – когда я жил в деревне, почти совершенно отделенный от всего окружающего мира, я помню, какое впечатление сделали на меня ваши живые рассказы о блестящих лекциях профессора Грановского, о том сильном действии, которое производило на отборный круг слушателей его красноречие, исполненное души и вкуса, ярких мыслей, живых описаний, говорящих картин и увлекательных сердечных сочувствий ко всему, что являлось или таилось прекрасного, благородного и великодушного в прошедшей жизни Западной многострадальной Европы. Общее участие, возбужденное его чтениями, казалось мне утешительным признаком, что у нас в Москве живы еще интересы литературные и что они не выражались до сих пор единственно потому, что не представлялось достойного случая. Теперь я спешу поделиться с вами тем впечатлением, которое производят на нас лекции профессора Шевырева. Не слыхав Грановского, я не могу сравнивать двух преподавателей. Скажу только, что прежде чем начались чтения Шевырева, многие из его слушателей не верили их возможности, хотя и не сомневались в даровании профессора. Предмет лекции – история русской словесности, преимущественно древней – казался им неблагодарным, сухим, частью уже общеизвестным, частью слишком ученым и не для всех любопытным»206.
И. В. Киреевский не был знаком с памятниками древнерусской словесности, они с братом Петром, обучаясь в одних университетах и имея одну европейскую образованность, специализировались на разных направлениях научного знания. В этой связи лекции С. П. Шевырева оценивались не с позиций богатства содержания памятников старины, а с позиций ораторского искусства, при котором «могли собраться вместе и срастись в одно стройное здание различные обломки нашей полузабытой старины, разбросанные остатки нашей письменной словесности, духовной и светской, литературной и государственной, вместе с уцелевшими неписанными преданиями народа, сохранившимися в его сказках, поверьях, поговорках и песнях»207. Это, отмечает И. В. Киреевский, не системная история древнерусской образованности, а необходимый грунт сравнительной картины русской словесности с соответствующими ей явлениями Западной Европы; сличая, профессор Шевырев старался яснее определить отличия. «В этой параллельной характеристике, – пишет Иван Васильевич, – особенно ясно выражается тот глубоко значительный смысл древнерусского просвещения, который оно приняло от свободного воздействия христианской веры на наш народ, не закованный в языческую греко-римскую образованность, не завоеванный другим племенем, но самобытно, мирно, без насилия и христиански возраставший из глубины духовных убеждений в благоустройство внешней жизни, покуда Провидению угодно было, нашествием иноплеменных влияний, остановить это возрастание, может быть, преждевременное в общей экономии всечеловеческого бытия, – преждевременное для внешне образованного Запада, еще не созревшего к участию в чисто христианском развитии, может быть, преждевременное и для самой России, еще не принявшей в себя стихии западной образованности для подведения их под воздействие одного высшего начала»208.
Оценил И. В. Киреевский и достоверность изложения С. П. Шевырева, который «употребил на изучение своего предмета многие годы постоянной работы – работы ученой, честной, можно сказать, религиозно добросовестной. Каждый факт, приводимый им, исследован со всевозможною полнотою; часто одна фраза, едва заметная посреди быстрого течения речи, есть очевидный плод долговременных разысканий, многосложных сличений и неутомимых трудов; иногда одно слово, иногда один оттенок слова, может быть, не всеми замеченный, отражает изучение многотомных фолиантов, совершенное с терпеливою и добросовестною основательностью»209. К самому ценному в преподавании С. П. Шевырева И. В. Киреевский относит его трактовку понятия «словесность», отражающего всю осознанную и неосознанную, самобытную и привнесенную извне полноту русского быта, который раскрывается в самых разнородных сферах народной жизни – интеллектуальной, гражданской, художественной, промышленной, семейной, государственной, общественно-племенной и личностной. «Вследствие такого воззрения из оживленных памятников нашей древней словесности воскресает вся древняя история нашего отечества – не та история, которая заключается в сцеплении войн и договорах, в случайных событиях и громких личностях, но та внутренняя история, из которой, как из невидимого источника, истекает весь разум внешних движений»210.
И в то же время, при всем качестве преподавания, лекции С. П. Шевырева представлялись И. В. Киреевскому уже не столько литературным явлением, сколько новым событием исторического самопознания. Публике был представлен новый мир древнерусской словесности, о которой ранее ничего не было написано замечательного. Теперь, убежден И. В. Киреевский, уже «ни при каком образе мыслей, ни при какой системе нельзя <…> отвергать действительность науки, которая до сих пор не только не существовала в этом виде, но самая возможность которой была подвержена сомнению»211.
Рассказ И. В. Киреевского о курсе лекций по истории древнерусской словесности, прочитанных С. П. Шевыревым, был одним из элементов собственного «Обозрения современного состояния словесности», опубликованного в трех статьях (вторая и третья статьи даны были под заголовком «Обозрение современного состояния литературы») в «Москвитянине»212. Представляя читателям журнала обзор отдельных произведений не только изящной словесности, но и литературы философской, исторической, филологической, политико-экономической, а также богословской, И. В. Киреевский высказал свою особенную позицию относительно русской и европейской исторической традиции. Его вывод звучал следующим образом: «Умственные движения на Западе совершаются теперь с меньшим шумом и блеском, но очевидно имеют более глубины и общности. Вместо ограниченной сферы событий дня и внешних интересов мысль устремляется к самому источнику всего внешнего, к человеку, как он есть, и к его жизни, как она должна быть. Дельное открытие в науке уже более занимает умы, чем пышная речь в камере. Внешняя сторона судопроизводства кажется менее важной, чем внутреннее развитие справедливости, живой дух народа существеннее его наружных устроений. Западные писатели начинают понимать, что под громким вращением общественных колес таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит все, и потому в мысленной заботе своей стараются перейти от явления к причине, от формальных внешних вопросов хотят возвыситься к тому объему идеи общества, где и минутные события дня, и вечные условия жизни, и политика, и философия, и наука, и ремесло, и промышленность, и сама религия, и вместе с ними словесность народа сливаются в одну необозримую задачу: усовершенствование человека и его жизненных отношений.
Но надобно признаться, что если частые литературные явления имеют оттого более значительности и, так сказать, более соку, зато литература в общем объеме своем представляет странный хаос противоречащих мнений, несвязных систем, воздушных разлетающихся теорий, минутных, выдуманных верований и в основании всего совершенное отсутствие всякого убеждения, которое могло бы назваться не только общим, но хотя господствующим. Каждое новое усилие мысли выражается новою системою, каждая новая система, едва рождаясь, сразу уничтожает все предыдущее и, уничтожая их, сама умирает в минуту рождения, так что, беспрестанно работая, ум человеческий не может успокоиться ни на одном добытом результате, постоянно стремясь к построению какого-то великого, заоблачного здания, нигде не находит опоры, чтобы утвердить хотя бы один первый камень для нешатающегося фундамента.
<…> Причина такой двойственности западной мысли очевидна. Доведя до конца свое прежнее десятивековое развитие, новая Европа пришла в противоречие с Европой старой и чувствует, что для начала новой жизни ей нужно новое основание. Основание жизни народной есть убеждение. Не находя готового, соответствующего ее требованиям, западная мысль пытается создать себе убеждение усилием, изобрести его, если можно, напряжением мышления, но в этой отчаянной работе, во всяком случае любопытной и поучительной, до сих пор еще каждый опыт был только противоречием другого. <…> С одной стороны, мысль, не поддержанная высшими целями духа, упала на службу чувственным интересам и корыстным видам – отсюда промышленное направление умов, которое проникло не только во внешнюю общественную жизнь, но и в отвлеченную область науки, в содержание и форму словесности и даже в самую глубину домашнего быта, в святость семейных связей, в волшебную тайницу первых юношеских мечтаний. С другой стороны, отсутствие основных начал пробудило во многих сознание их необходимости. Самый недостаток убеждений произвел потребность веры. Но умы, искавшие веры, не всегда умели согласить ее западные формы с настоящим состоянием европейской науки. Оттого некоторые решительно отказались от последней и объявили непримиримую вражду между верою и разумом, другие же, стараясь найти их соглашение, или насилуют науку, чтоб втеснить ее в западные формы религии, или хотят те самые формы религии преобразовать по своей науке, или, наконец, не находя на Западе формы, соответствующей их умственным потребностям, выдумывают себе новую религию без церкви, без Предания, без Откровения и без веры. <…> Оттого современная особенность западной жизни заключается в том общем более или менее ясном сознании, что это начало европейской образованности, развивавшееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения.
<…> Современный характер европейского просвещения по своему историческому, философскому и жизненному смыслу совершенно однозначителен с характером той эпохи римско-греческой образованности, когда, развившись до противоречия самой себе, она по естественной необходимости должна была принять в себя другое новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности. <…> На дне европейского просвещения в наше время все частные вопросы… <…> сливаются в один существенный, живой, великий вопрос об отношении Запада, к тому не замеченному до сих пор, началу жизни, мышления и образованности, которое лежит в основании мира православно-словенского213. <…> Если остается еще в западной жизни несколько живых истин, более или менее еще уцелевших среди всеобщего разрушения всех особенных убеждений, то эти истины не европейские, ибо в противоречии со всеми результатами европейской образованности; это сохранившиеся остатки христианских начал, которые, следовательно, принадлежат не Западу, но более нам, принявшим христианство в его чистейшем виде…
<…> Если прежний исключительно рациональный характер Запада мог действовать разрушительно на наш быт и ум, то теперь, напротив того, новые требования европейского ума и наши коренные убеждения имеют одинаковый смысл. И если справедливо, что основное начало нашей православно-словенской образованности есть истинное (что, впрочем, доказать здесь я почитаю ни нужным, ни умственным), – если справедливо, говорю я, что это верховное, живое начало нашего просвещения есть истинное, то очевидно, что как оно некогда было источником нашей древней образованности, так теперь должно служить необходимым дополнением образованности европейской, отделяя ее от ее особенных направлений, очищая от характера исключительной рациональности и проницая новым смыслом; между тем как образованность европейская – как зрелый плод всечеловеческого развития, оторванный от старого дерева, – должна служить питанием для новой жизни, явиться новым возбудительным средством к развитию нашей умственной деятельности. По этому поводу любовь к образованности европейской, равно как любовь к нашей, обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно христианскому просвещению»214.
Не трудно заметить, что в суждениях о статье М. П. Погодина перед нами был все тот же П. В. Киреевский, знакомый по письмам из-за границы и материалам по национально-освободительному движению, то в размышлениях о лекциях С. П. Шевырева и состоянии литературы – уже иной И. В. Киреевский. Куда-то ушел литературный задор, в мыслях не стало дерзновенности, поубавилось интеллектуальное напряжение. Может, и прав А. И. Герцен, когда оценивает его положение в Москве как тяжелое, когда говорит об утрате им близости и сочувствия друзей. Внимания читающей публики к уже высказанным идеям И. В. Киреевский не находил, а участвовать в бесплодных спорах не желал. Характерно его высказывание, обращенное к Т. Н. Грановскому: «Сердцем я больше связан с вами, но не делю многого из ваших убеждений; с нашими я ближе верою, но столько же расхожусь в другом»215. Но это ни в коей мере не касалось Петра, который всегда оставался и братом, и другом…
О проекте
О подписке