Так возникает новый поворот темы. Существенно, что она отрабатывается, пробуется на эпическом материале, на образе, нарочито отстраненном от образа автора, это «чужой» пример. Альтернатива не беспредельна, ибо не может отменить смертность человека, но пытается хотя бы раздвинуть желанные пределы, «украсть» у вечности хоть что-то. Но пуще всего это, так сказать, «кража» внутреннего характера, перераспределение этапов своей жизни: не просто нежелание расстаться с наслаждениями жизни, но нежелание даже в старости расстаться с юными забавами. Пушкин, беседуя с Анакреоном, проигрывает и этот вариант. Покамест поэт не иронизирует над ним и даже поэтизирует его, но рядом идет и другой вариант – благородной сдержанности. Окончательный вывод не сделан (Пушкин и не будет торопиться его делать), относительный выбор склоняется в пользу сдержанности.
Ключевое понятие, которое в сущности предопределяет направление всех остальных поисков, представляет собой цель эпикурейства, – счастье. Слово «счастье» включается в активный словарь лицейской лирики (понятно, что сохраняется в нем и дальше). У Пушкина нет философски емкой формулы счастья: есть указания на состояние человека (со знаками плюс и минус), есть отсылки к источникам, объясняющим причину того и другого состояния; дорог к счастью оказывается много. Определение понятия не входит в творческую задачу поэта; Пушкину хватает интуитивного представления о том, что такое счастье. Нам без определений и обобщений не обойтись.
Что значит счастье в обиходе лицейской лирики? Оно включает такой оттенок: удовлетворение достижением поставленной цели. Еще реальное слагаемое (вполне в духе эпикурейства): высокая степень наслажденья. Но любопытно: подобными представлениями о счастье поэт наделяет не себя, а адресатов и персонажей лирики: «Панкратий жил счастлив в уединенье…» («Монах»); пастух следует совету Сатира: «И в объятиях Дориды / Снова счастьем насладись!» («Блаженство»); Батюшков, по представлениям Пушкина, счастлив и как поэт – «парнасский счастливый ленивец», и как любовник: «Слезами счастья грудь прекрасной, / Счастливец милый, орошай» («К Батюшкову»); «Ты счастлив, друг сердечный: / В спокойствии златом / Течет твой век беспечный…» («К Пущину ‹4 мая›»); счастлив «философ благодарный» в дружеском общении, «когда минуты мчатся / Веселья на крылах…» («Послание к Галичу»); завет Анакреона – «Счастье резвое лови» («Гроб Анакреона»). Но подобные представления о счастье отданы «я» поэта лишь при нарочитом несовпадении биографического и условно-литературного опыта. Так, в «Монахе» возникает замечание в скобках: «я молод, не пострижен / И счастием нимало не обижен». Но реальному автору – всего четырнадцать лет, и счастьем, на которое намекает и которым якобы «не обижен», он еще просто-напросто не наделен!
В чем же дело? В системе эпикурейства краеугольное основание – любовь. В «днях любви и счастья» одно и другое нераздельно. Эту отправную посылку юному поэту трудно склонить к своему опыту. О каком блаженстве в любви вести речь, если любви еще нет, если томление ожидания больше мучительно, чем отрадно, если упоение фантазией кончается горечью пробуждения? Даже единственный реальный эпизод жизни сердца в Лицее, увлечение Бакуниной, дает жестокую раскладку: 18 часов мучительного ожидания – и счастье встречи на 5 минут. Как темпераментному поэту с таким раскладом мириться?
Личное признание в счастье безоговорочно делается только в случае, когда счастливое мгновение остановлено навечно – если живописец выполнит, как надо, заказ:
Рукой любовника счастливой
Внизу я имя подпишу.
К живописцу
В иных же случаях неизбежны оговорки: «Увы! я счастлив был во сне…» («Послание к Юдину»). И даже больше: любовь и счастье, так естественно соединяемые применительно к чужому опыту, в личном сознании Пушкина предстают как альтернативы. Собственно, с этого и начинается.
Так и мне узнать случилось,
Что за птица Купидон;
Сердце страстное пленилось;
Признаюсь – и я влюблен!
Пролетело счастья время,
Как, любви не зная бремя,
Я живал да попевал…
К Наталье
Поэт принимает решение, которое, оказывается, выполнить невозможно, но сам порыв представляет интерес:
«Добрый путь! Прости, любовь!
За богинею слепою,
Не за Хлоей, полечу,
Счастье, счастье ухвачу!»
Опытность
Поэт вынужден задать вопрос: почто «любовию младой / Напрасно пламенею?» («Городок»).
Юный Пушкин проявляет высокую принципиальность. Он не завистлив и позволяет своим героям искать и находить счастье в любви. «Чужой» опыт очень нужен ему самому, ибо опережающим образом проигрывается модель поведения, вырабатывается его кодекс чести. Но поэт сам не предстает счастливчиком, а если и бывает счастлив, то не скрывает – лишь в мечтах.
Вот почему слагаемые счастья – удовлетворение достигнутой целью и высокая степень наслажденья – воплощаются как опыт героев, но не как личный опыт (с одной оговоркой: Пушкин получает безусловное удовлетворение как поэт). Под этим углом зрения находит объяснение странное восклицание:
Блажен, кто в низкий свой шалаш
В мольбах не просит Счастья!
Мечтатель
Но все логично, если понимать счастье как наслажденье.
Если же счастье воспринимается не как синоним любви, но альтернатива ей, то возникает и иное содержательное наполнение этого понятия – не как удовлетворение и наслаждение. Теперь счастье понимается как внутреннее состояние души человека, его лад с самим собой и с миром. В этом случае счастье даже стесняется себя и находит синоним – покой, тоже употребительное слово в творчестве Пушкина: «Блажен, кто веселится / В покое, без забот…» («Городок»); «Где ты, ленивец мой? / Любовник наслажденья! / Ужель уединенья / Не мил тебе покой?» («Послание к Галичу»); «Люблю я праздность и покой, / И мне досуг совсем не бремя…» («Моему Аристарху»); «Теперь, когда в покое лень…» («Послание к Юдину»); «Приди, о лень! приди в мою пустыню. / Тебя зовут прохлада и покой…» («Сон»); «Спешите же под сельский мирный кров. / Там можно жить и праздно и беспечно. / Там прямо рай…» (там же).
Слагаемых умиротворенного состояния человеческого духа выявляется много, а их дополняют и ценности переменные, настроенческие, временные. Набор переменных ценностей, которые то утверждаются, то иронически понижаются, широк: заслуживает внимания всё, на что откликается пушкинская душа. Другой вопрос, что степень категоричности утверждения тех или иных ценностей тоже необходимо учитывать.
Можно ли говорить о системе, если она так сложна и противоречива? Можно. А если она сложна и противоречива, то это всего лишь ее объективные свойства. И, видимо, правильнее говорить не о противоречиях системы, но о том, что эта система представляет собой комплекс оппозиций: уединение/свет, село/город, одиночество/дружество, тишина/шум, покой/суета, безвестность/слава. Выделим и еще некоторые.
Пушкин настойчиво утверждает приоритет веселья (веселости): «Веселье! будь до гроба / Сопутник верный наш…» («К Пущину (4 мая)»). Однако даже этому столь непререкаемо утверждаемому принципу находится оппозиция.
Страдать – есть смертного удел.
Воспоминания в Царском Селе
Но всё ли, милый друг,
Быть счастья в упоенье?
И в грусти томный дух
Находит наслажденье…
Городок
Веселью противостоят грусть, страдание, утраты – и насколько это раздвигает мир Пушкина, где возникают и контрастные краски, и полутона! Это – живая жизнь, вдыхаемая полной грудью.
Нормально, что эмоциональные знаки, с которыми в лицейскую лирику входят понятия страдания, грусти, утрат, весьма различны: все зависит от угла зрения. Они, как в приведенных примерах, утверждаются, включаются в число эстетических ценностей. Но с позиций «веселья» они воспринимаются помехой и вызывают досаду. В оппозиции грусть/веселье грусть не надо призывать, обстоятельства способствуют ее самозарождению, тогда как побудительный источник веселья порою не надежен, вроде «крылатого сна»:
Исчезнет обольститель,
И в сердце грусть-мучитель.
Городок
Грусть-наслажденье и грусть-мучитель – таков диапазон значений одного понятия в зависимости от контекста, от того, входит ли оно чужеродным явлением в иную систему ценностей или само системообразующее.
И еще об одной оппозиции, которой принадлежит существенное перспективное значение: мечты/реальность.
Мечты (мечтательность) прославляются с полной закономерностью как естественное следствие литературной игры, которую ведет юный поэт: его жизненные желания и реализуются чаще всего с помощью фантазии, мечты.
Певца сопутник милый,
Мечтанье легкокрыло!
О, будь же ты со мной…
‹…›
Мечта! в волшебной сени
Мне милую яви…
Городок
Опять-таки знаменательно, что отношение к мечте тоже неоднозначное. Мечта утверждается как высшая ценность, как замена реальности, превосходящая последнюю, как «младых певцов удел» («Послание к Юдину»).
Гоните мрачную печаль,
Пленяйте ум… обманом,
И милой жизни светлу даль
Кажите за туманом.
Мечтатель
Питомец муз и вдохновенья,
Стремясь фантазии вослед,
Находит в сердце наслажденья
И на пути грозящих бед.
Минуты счастья золотые
Пускай мне Клофо не совьет:
В мечтах все радости земные!
Судьбы всемощнее поэт.
Послание к Юдину
Но что совершенно замечательно – мечте находится оппозиция в виде реальности. Вторжение реальности в мир мечты вызывает разное отношение: досаду на нежелательную помеху, мужественное признание приоритета реальности, даже и эстетическое превосходство реальности над мечтой. Борьба мечты и реальности – не благоприобретенный опыт, она обозначается буквально сразу.
Я желал бы… да ногою
Моря не перешагнуть…
К Наталье
Но это лишь мечтанье!
Увы, в монастыре,
При бледном свеч сиянье,
Один пишу к сестре.
К сестре
Но что! мечтанья отлетели!
Увы! я счастлив был во сне…
Послание к Юдину
И я мечту младой любви вкусил.
И где ж она? Восторгами родилась,
И в тот же миг восторгом истребилась.
Сон (отрывок)
Постоянное противоборство мечты и реальности ведется с переменным ycпexoм – и все-таки с известным предпочтением реальности перед мечтой. Эмоции (а они разные) поэт оставляет при себе и смиряется перед необходимостью. Эроту, полагает он, «хоть не рад, но дверь отворишь…»; намерения перечить судьбе возникают «в гордости безумной» («Опытность»). Признание необходимости – ранний залог грядущего перехода Пушкина на позицию «поэта действительности». В силу преимущественно озорного типа лицейской лирики шутливо излагаются и мысли, которым впоследствии суждено развиться в новаторские программы реалистического искусства.
Блажен, кто шумную Москву
Для хижинки не покидает…
И не во сне, а наяву
Свою любовницу ласкает!..
Из письма к кн. П. А. Вяземскому
Почти наугад в шутливом стихотворении «Лаиса Венере, посвящая ей свое зеркало» произносится:
Но я, покорствуя судьбине,
Не в силах зреть себя в прозрачности стекла,
Ни той, которой я была,
Ни той, которой ныне.
Еще невероятно далеко до чеканных строк: «И сам, покорный общему закону, / Переменился я…» Между тем фундаментальные основы зрелой пушкинской позиции опробованы шуткой лицейской поры.
Преобладающий эпикуреизм позиции юного Пушкина не дает оснований говорить об индивидуализме или эгоистической замкнутости мира поэта. Да, в центре внимания культ земных наслаждений в любви и дружеских застольях, но уже последнее таит определенное противоречие: это занятие предполагает дружеское общение, стало быть, распахнутость в мир. Решающее же обстоятельство – перед нами не просто живущий весело человек, но поэт-философ, общающийся, как позже будет сказано, с «оракулами веков». О превосходстве личных интересов над общественными можно говорить очень условно: личное открыто общественному.
Добрая половина всех стихов рассматриваемого периода пишется во славу Эрота. Реальный опыт запределен: возраст и «казарменный» образ жизни нарастанию его не способствовали. Эротические стихи опережали опыт. Это вид литературной игры, когда всесильное перо давало возможность мечтой заменить реальность. Для формирования же морально-эстетического кодекса не представляет существенной разницы, реальным или воображаемым было переживание.
Первые же из сохранившихся стихов Пушкина развивают мотивы прикрытой эротики. Стихи подхватывают традицию анакреонтики, однако опираются и на совсем близкую литературную базу – традицию французской легкой поэзии как ветви классицизма, активно утверждавшуюся в русской поэзии Батюшковым (Батюшков – адресат пушкинских стихов). Б. П. Городецкий (опираясь на наблюдения З. Венгеровой) определяет, что традиции французской эротической поэзии заключаются «в искусстве “дать все понять, ничего не называя, прикрывая грубость сюжетов поэтичностью образов, юмором положений, игрой полунамеков”…»[9]. Принцип намекнуть, ничего прямо не называя, привлекателен для Пушкина: ему приятно остановиться в опасной близости к пикантным моментам (в «Монахе»: «И он… но нет; не смею продолжать»). О фигуре умолчания четко сказал сам поэт:
В молчанье пред тобой сижу.
Напрасно чувствую мученье,
Напрасно на тебя гляжу:
Того уж верно не скажу,
Что говорит воображенье.
Экспромт на Огареву
Игра на острых ощущениях возводится в принцип. Пушкин и как читатель ценит «в резвости куплета / Игриву остроту» («Городок»). Совсем юный, «неопытный» поэт прозорливо угадывает, что недоговоренность сильнее действует на воображение, оставляя ему простор для самостоятельного движения.
«К Наталье» (стихотворение, открывающее собрание сочинений Пушкина) выговаривает очень важный для юного поэта принцип:
Все любовники желают
И того, чего не знают…
Желание и утоляется фантазиями на заданную тему.
Стихотворение основано на парадоксе. Финальное признание («Знай, Наталья! – я… монах!»), в сущности, отменяет, делает ненужными, неуместными «греховные» любовные излияния, в которых и заключена соль стихотворения:
Вижу, в легком одеянье
Будто милая со мной;
Робко, сладостно дыханье,
Белой груди колебанье,
Снег затмившей белизной,
И полуотверсты очи,
Скромный мрак безмолвной ночи –
Дух в восторг приводят мой!..
Но финал дает объяснение тому балансированию на самом краю пропасти, которое на деле оказывается лишь мнимо опасным.
Я слабею всякий час.
Всё к чему-то ум стремится…
А к чему? – никто из нас
Дамам вслух того не скажет…
Оказывается, находится путь сказать и дамам, хоть бы и вслух, не всё, но достаточно, чтобы быть понятым, не оскорбляя при этом чувства изящного.
Пикантен самый сюжет поэмы «Монах», где дьявол искушает старца Панкратия. Герой поэмы тверд и соблазнам не поддается, но повествование ведет автор, далекий от образа мыслей героя, что и вносит остроту в рассказ. Было бы чрезмерным сказать, что автор солидарен с дьяволом в искушениях Панкратия, но что автор расставляет соблазны перед читателем – это точно.
Огню любви единственна преграда,
Любовника сладчайшая награда
И прелестей единственный покров,
О юбка! речь к тебе я обращаю,
Строки сии тебе я посвящаю,
Одушеви перо мое, любовь!
Пушкин обращается здесь за вдохновением не к музам, а к любви, она понимается предельно узко; вскоре Пушкин назовет себя «сладострастия поэт» («Князю A. М. Горчакову»); так – точнее.
В послании к Горчакову данное определение Пушкин стремится и подтвердить, и оправдать. Взамен пышных славословий поэт желает лицейскому товарищу прожить долгую беспечную жизнь «меж Вакха и Амура». Пикантность отнесена в самый конец:
А там – когда стигийский брег
Мелькнет в туманном отдаленье,
Дай бог, чтоб в страстном упоенье
Ты с томной сладостью в очах,
Из рук младого Купидона
Вступая в мрачный чёлн Харона,
Уснул… Ершовой на грудях!
Заметим: в послании к другу Пушкин грубее и откровеннее, однако не отказывается от иносказаний и намеков. О правдоподобии деталей поэт не слишком беспокоится. Оставим на сей раз без внимания перенесение на русскую почву античных атрибутов загробного мира. Но как быть с пожеланием насчет столь экзотической смерти? Пушкин как будто забывает о совсем незадолго перед тем написанном мадригале «Красавице, которая нюхала табак». Табачок нюхать, полагает поэт, уместнее старухе.
Пускай красавица шестидесяти лет,
У граций в отпуску и у любви в отставке,
Которой держится вся прелесть на подставке,
Которой без морщин на теле места нет…
Но ведь этически допустимая в поздравлении смерть друга мыслится не иначе, как «в туманном отдаленье» (тут Пушкин не ошибся: Горчаков – «последний лицеист» первого выпуска). Стало быть, и Ершова в тот час заслуживала бы не мадригальные, а эпиграмматические строки. С подобными реалиями стихотворение не считается. Раз благословение получается «из рук младого Купидона» (вечно молодого), то и адресаты стихотворения должны пройти сквозь время и пространство нетленно молодыми (поэт на этот случай отказывается от своих устойчивых убеждений о цикличности человеческой жизни).
Пушкин (судя, конечно, только по сохранившимся произведениям) с мотивов прикрытой эротики начинает, и некоторое время эти мотивы доминируют. Они не исчезают и позже, возобновляясь в стихотворениях «Леда», «Городок», «К молодой актрисе», «К ней» и др. Более того, подобным мотивам поэт будет платить дань еще долго и за рамками дебютного периода творчества. Вместе с тем мотивы прикрытой эротики довольно быстро теряют монопольное положение и даже оттесняются на второй план. Духовный мир Пушкина динамично обогащается и усложняется.
О проекте
О подписке