В.: Чутье… Ведь всё это потом легло в поступки, в книги. Разве не так?
О.: Хочу прояснить и подчеркнуть: я не был бунтарем, только если силою обстоятельств. Я принял кодекс бытия… Провозглашенные кодексом… религиозные, моральные, социальные, интеллектуальные параграфы на практике противоречили друг другу… На одной стороне – церковное христианство, пуританство, упорство, трудолюбие, строгость к себе, трепет перед учеными умами; на другой – неприязнь к «умникам», страсть к развлечениям, презрение к рабочим и иностранцам, невротический страх перед бедностью и, главное, уверенность, что важнее всего – деньги и привилегии. Тебя обязывали быть христианином и в то же время преуспеть, что невозможно. Мысль об отмене несовместимых идеалов меня тогда не посещала, я просто видел недостижимость их, поскольку от тебя ничего не зависит – все зависит от того, кем ты являешься.
«Свяжи-подвесь-и-раздери» – слышал ли ты, читатель, такое выражение? А ведь это дословный перевод насмешливо-упрощенной (можно сказать, народной) формулы старинного приговора английских еретиков к казни. К казни четвертованием. Вот в школе Св. Киприана душа Оруэлла и была, фигурально выражаясь, связана, подвешена – и разорвана.
Из всех столкновений нашего «героя» в школе мне особо запомнились два случая. Первый касался его русского однокашника. Он, «белокурый и высокий», изловил Эрика после каникул и в упор спросил: «Сколько твой отец имеет в год?»
Эрик привык к таким вопросам. «Ты где в Лондоне живешь? В Кенсингтоне, Найтсбридже? – назывались престижные районы столицы. – А сколько у вас комнат? А слуг сколько? Хоть повара-то держите? Одежду шьете на заказ или из магазина?» И наконец: «А сколько денег тебе дали с собой?..» Он знал, чтó отвечать русскому. «Прибавив к известной мне цифре несколько сотен фунтов, – пишет он, – я ответил. Но склонный к деловой четкости русский мальчик достал вдруг блокнотик, карандаш и произвел вычисление. “У моего отца доход, – улыбнулся, – в двести раз больше!..”»
Конечно, он терпел эти бесконечные унижения. Выход детская душа его видела в ненависти к «свинству богачей» и в глубоком презрении к тем, кто «не опознавался как “джентльмен”». «Правильным и красивым мне казалось быть благородным по рождению, но денег не иметь. Характерное кредо… Дает романтичное ощущение себя аристократом в изгнании и очень успокаивает…» Но однажды, за год до выпуска, он все-таки не выдержал. Ричард Рис, его поздний друг, напишет, что Оруэлл с десяти лет «ощущал в себе непомерную задиристость… Я имею в виду его сильное, доходящее до размеров страсти чувство справедливости». Рис не поминает, конечно, Джонни Хейла по прозвищу Командор. Но для Эрика этот «могучий здоровяк с ярким румянцем» из старшего класса был сущим бедствием. Именно он с кодлой старшеклассников устраивал по ночам «суд инквизиции», когда шею малыша брали в захват (он назывался «Уганда-экстра»), а один из «палачей», чаще всего как раз Командор, яростно хлестал жертву нанизанными на бечевку ракушками или футбольной бутсой с шипами. Командор – тот и в одиночку постоянно выворачивал кому-то руки, крутил уши, кого-то хлестал стеком, за что его похваливал лично Самбо. И вот с ним-то, в раздевалке, маленький и пухленький тогда Эрик и схватился. «Помню вплотную перед глазами ухмылку на лице красавца, – вспоминал он. – Медлить не стоило, так как вот-вот должен был появиться педагог, чтоб увести нас “на прогулку”, и с дракой не вышло бы. Примерно через минуту, напустив на себя самый безразличный вид, я приблизился к Хейлу и, обрушившись на него всем телом, двинул ему в зубы. Ловким ударом он отшвырнул меня, но из угла рта его побежала кровь. Ясное лицо его потемнело от гнева. Хейл отошел прополоскать рот в умывальном тазу.
– Отлично! – угрожающе процедил он, когда нас уводили».
Но больше удивило нашего Кролика, что этот верзила «с его кулачищами и глумливой физиономией», эта гроза школы приставать к нему перестал навсегда… И разве не в этом корни его будущего – уже личного – конфликта с миром, выбор той знаменитой позиции «поперек порядка вещей», которую он вот-вот займет?
Он стоял на голове. Тоже позиция. Встал, вытянув голые ноги в носочках к небу и не без труда удерживая равновесие. А она – она смотрела на него во все глаза.
Она – это девочка тринадцати лет, вся в рюшах, кружевах и при банте, которая только что выпорхнула из дома и застыла, увидев за забором, там, где начиналось поле, стоявшего на голове мальчика в коротких штанишках.
– Зачем ты это делаешь? – удивленно крикнула ему.
– Если стоишь на голове, – пискнула голова, – то можно увидеть намного больше…
Так, слово в слово, за два года до смерти, точнее, 8 июня 1948 года, описал Оруэлл в письме свой первый разговор с Джасинтой. Письмо было адресовано Тиму – однокашнику писателя по школе Св. Киприана, сыну отставного майора, и другу по жизни Сирилу Коннолли. Сама же Джасинта, та самая Джасинта Баддиком, которая через тридцать лет увидит Оруэлла только в гробу, в воспоминаниях о нем, опубликованных впервые в 1971 году (правда, в коротком еще варианте), подтвердит эпизод, но из тогдашних слов его запомнит другое. Он, стоя на голове, якобы сказал удивленному «банту»: «Это хороший способ, чтобы тебя заметили…»
Ну и что тут удивительного? – спросит, возможно, иной читатель. Так вот, зная его дальнейшую жизнь, сегодня, через сто лет, нельзя не сказать: он, образно говоря, будет «стоять на голове» и младенчески видеть мир вверх ногами, первородно ясным и незамутненным, все отпущенные ему годы. Видеть без экивоков, подмигиваний или «фиги в кармане», прямо воспринимая вещи «как они есть», и, уж конечно, не так, как видели их другие. Я, например, прочитав о его «стоянии на голове», сразу вспомнил строчки Ходасевича, поэта из того же примерно времени: «Счастлив, кто падает вниз головой, / Мир для него хоть на миг, а иной…»
«Иной» мир наступил тогда и для одиннадцатилетнего Эрика (он был младше Джасинты на два года). Он впервые влюбился всерьез. Это случилось в Шиплейке, где в 1914 году Блэры и Баддикомы оказались соседями. Детский роман этот будет длиться восемь лет. Да что там! Джасинта будет незримо присутствовать в его душе всю жизнь, отражаться в его произведениях, растравлять глубоко запрятанные комплексы, сказываться на его отношениях с женщинами и, наконец, подстегивать – я уверен в этом! – в творчестве. «Книги его усыпаны зашифрованными косвенными упоминаниями об их отношениях, – пишет о Джасинте один из нынешних исследователей Оруэлла Уильям Хант, – отношениях, которые могла понять только она». Наконец, это ей, еще подростком, он сказал, что обязательно станет писателем, а потом, пошушукавшись, оба даже решат, что непременно «знаменитым». Так заглавными буквами она и пишет: он решил стать «Знаменитым Писателем». Он мечтал, добавит, написать когда-нибудь роман, «подобный фантазиям Герберта Уэллса».
Первые два года после начала мировой войны оба, по ее словам, были «неразделимы». Виделись постоянно и в его доме, и в доме Баддикомов в Тиклетоне. Пару раз Эрика даже отпускали в поездку с Баддикомами на отдых. Родители не возражали против их дружбы, хотя семейство Баддикомов считало себя в социальном плане выше Блэров. А Эрик – Эрик был уже разным. Лики Оруэлла-подростка, его «ипостаси» совмещали в себе даже несовместимое. Он был другим один на один с собой – для этого у него существовали «воображаемые собеседники», оборотная сторона его застенчивости. Один внутренний «собеседник» его даже носил имя Фронки, Эрик вел с ним бесконечные диалоги и проверял на нем свои поступки. Эврил, младшая сестра его, вспомнит потом, что он часто, затащив ее в угол и понизив голос до шепота, пересказывал ей и что сказал ему Фронки, и в какую страшную историю тот попал. Тогда же эти «разговоры» с самим собой переросли в какой-то постоянный внутренний монолог, который он сочинял. Эта способность делала его как бы «властелином тайного мира», в котором он «распрямлялся от житейских неудач». Удивительно, но он однозначно назовет потом это скрытое состояние «литературной деятельностью»: «Я все время сочинял бесконечную “повесть” про себя самого, своего рода дневник, который существовал только в моей голове». Позже эта повесть «утратит черты грубого самолюбования и все больше и больше станет описанием того, что я делал и видел. Я мог подолгу раскручивать в мозгу такой пассаж: “Он широко распахнул дверь и вошел в комнату. Желтый луч солнечного света, пробиваясь сквозь муслиновые занавески, скользил по столу, где рядом с чернильницей лежала полуоткрытая коробка спичек. Засунув правую руку в карман, он пересек комнату и подошел к окну. Внизу на улице полосатая кошка гонялась за опавшим листом”, и т.д., и т.п. Эта привычка, – заканчивает, – тянулась лет до двадцати пяти».
Да, был разным. «Новым» он был с Проспером, братом Джасинты, с которым ходил на рыбалку, стрелял кроликов или галок на крыше (родители подарили Эрику ружье марки Crackshot) или – о, живодер! – ставил дикие эксперименты по «отвариванию ежа», препарированию убитой крысы или даже организации какого-то взрыва в саду, о котором вспоминала та же Эврил. Но «особенным» был с Джасинтой – этим нежным, но ядовитым «гиацинтом» (ведь так переводилось ее имя). С ней он видел себя словно в каком-то немом фильме «про любовь», где дамам подавали ручку или платок, где герой склонял набриолиненную голову в полупоклонах, где сам себе он казался нереальным и больше всего хотел, чтобы эта «фильма» никогда не кончалась. Она запомнит его как «философичного» и «практичного» мальчика с «большим чувством юмора». Он «среди всех детей, – пишет она, – был одним из самых интересных…» Но с «щенячьим чувством» к ней, как обмолвится позже.
Он говорил ей, что ему не нравится свое имя «Эрик», он ассоциировал его с героем какого-то рассказа; что не переносит собственную внешность, гладкую да щекастую. Ему было ясно: заинтересовать «соседку с бантом» он может лишь чем-то сверхинтересным и даже таинственным. Отсюда его «страшные истории», как реальные, так и выдуманные. Он рассказывал, например, какое жуткое впечатление произвела на него гибель «Титаника» (отец читал семье за завтраком подробные отчеты об этом событии). Представляешь, говорил Джасинте, как цеплялись за корабль пассажиры, когда могучий лайнер, прежде чем уйти в воду, «встал вдруг торчком», задрав корму на тридцать метров: «У меня от этого до сих пор холодеет в животе…» И спрашивал: «А у тебя?» В другой раз рассказывал, как адски гудит металл на сталелитейном заводе, куда их водили на экскурсию, или как страшно варят обыкновенное мыло. Но особо пугал историями выдуманными. Про Дракулу (он подарит позже ей книжку о нем), про привидения (для защиты от которых подарит вдогонку маленькое распятие и зубчик чеснока) – и про неких духов, которые, по его мнению, составляют половину их городка («Этих нельзя отличить от людей, – втолковывал, – потому что они точно так же передвигаются»). Верил (или делал вид, что верит) в оккультизм, в магию, в колдовство, в то, что тень может жить отдельно от человека и что можно «заколдовать» врага, нарисовав его фигуру и воткнув в нее иглу. Кстати, с «черной магией» покончит только в Итоне, когда вместе со Стивеном Рансименом, приятелем, пытаясь «наложить заклятие» на некоего Филиппа Йорка, вылепит из воска его фигурку и… оторвет ей ногу. «К позднему ужасу их, – пишет Гордон Боукер, один из биографов Оруэлла, – Филипп Йорк не только впоследствии сломал себе ногу, но вскоре умер от лейкемии». После этого Оруэлл и завязал с «чертовщиной», хотя все еще верил в гороскопы, приметы и знамения. Некий Джон Бонвилл, автор полутора десятков романов и исследователь творчества Оруэлла, даже в 2003-м, в статье «Хороший человек, плохой мир», ссылаясь на пристрастие писателя к приметам, пишет, что Оруэлл и псевдоним взял именно потому – как якобы признался другу, – «чтобы никакой враг не смог бы использовать его имя для магического выпада против него»…
Блеснуть, переблистать, поразить воображение – вот чем завоевывал внимание. То изобразит в купе поезда, натурально, орангутанга – и повиснет между верхними полками, пугая какую-то пассажирку. А то ошарашит просто садистским истреблением крыс. «Ведь это почти как спорт – отправиться ночью со стеком из кукурузы и с ацетиленовой велосипедной лампой в поля, где можно слепить крыс, которые бросаются врассыпную от ударов». Брат Джасинты Проспер даже напишет восторженно, что Эрик приобрел «одну из тех больших клеток-ловушек для крыс». Крысы вообще станут пунктиком его: вечным страхом и больше того – проклятием. Он не раз помянет их и в Париже, и в шахтерских поселках, и даже в Испании. А тогда, в детстве, яро скажет Джасинте: «Дело обстоит так: либо они, либо я». И поведает, как младенцем в Индии его в колыбели едва не покусали эти мерзкие твари. Дэвид Тейлор, биограф, утверждает, что в детстве Оруэлл читал (Тейлор пишет: «Все мы знаем, что читал») стихотворение Уильяма Дэвиса «Крыса», в котором страшное животное ждет смерти заболевшей женщины, чтобы наброситься на нее и «выесть ей скулы». Кошмар! Мы, конечно, не можем сказать «Все мы знаем, что читал», но помним: в романе «1984» главный палач говорит герою в конце книги: «Крысы хотя и являются грызунами, тем не менее плотоядны. Ты это знаешь, Уинстон. Ты же слышал, что… на некоторых улицах матери не решаются оставить детей одних и на пять минут… Они мгновенно объедают их до костей». Так что, думаю, можно сказать: он с детства был ранен двумя несообразностями мира: неравенством простолюдинов (дочь водопроводчика) – и страхом-ненавистью к крысам. Ведь и то, и другое будет сопровождать его всю жизнь.
Но больше и чаще всего Эрик и Джасинта говорили о литературе, стихах, пьесах, романах – «девочка с бантом», надо сказать, тоже считала себя поэтессой. Но куда ей было до Эрика?! Он ведь «на ее глазах» напечатал в той же Henley and Oxfordshire Standart свое, уже второе, стихотворение. Грандиозное, как ни кинь, событие для 13-летнего мальчугана! Увидеть свое имя в газете, услышать первые поздравления даже от незнакомых. Стихотворение называлось «На смерть Китченера» и просто истекало патриотизмом. Герберт Китченер – фельдмаршал, погиб в открытом море. Между прочим, военный корабль, на котором он утонул, плыл в союзную тогда Россию. Эрик писал про Китченера возвышенно:
Он увлекал всех тех, кто рвался в бой,
Кого дела позорные смущали,
Всех лучших вел он за собой,
А недостойные бежали…[4]
Позже Оруэлл признается: «Мною сочинялось много чепухи “на случай”, которую я писал быстро, легко и без особого удовольствия. Помимо школьных заданий я писал vers d’occasion[5], полукомические вирши, которые сочинял со скоростью, теперь кажущейся мне недостижимой: в четырнадцать лет я примерно за неделю написал целую рифмованную пьесу в подражание Аристофану и помогал редактировать школьные журналы… Эти журналы были самым жалким образчиком пародийной ерунды, и забот у меня с ними было куда меньше, чем с самыми примитивными газетными статьями сегодня». Так что понятно, о чем они говорили с Джасинтой, чем фехтовали в спорах и в какие выси взлетали в мечтах.
Они обменивались романами, часто ходили в книжные магазины, где можно было буквально за копейки взять кое-что просто почитать – это было типично для Англии. Восторгались то одним, то другим поэтом. «Он говорил, что чтение – это хорошая подготовка для писания: любая книга может чему-то научить; по крайней мере, как писать». Позже в заметке «Почему я пишу» Оруэлл признается: «Когда мне было около шестнадцати, я неожиданно для себя открыл радость, которую доставляли мне просто слова, то есть сочетания их. Строчки из “Потерянного рая” – “С трудом, упорно Сатана летел, / Одолевал упорно и с трудом / Препятствия… ”, которые теперь не кажутся мне такими чудесными, пробирали меня буквально до дрожи, а архаичная орфография доставляла особое удовольствие. Что до необходимости описания предметов или событий, то об этом я уже знал всё. Словом, понятно, какого рода книги я собирался сочинять… – я хотел писать огромные натуралистические романы с несчастливым концом, полные подробных описаний и запоминающихся сравнений, полные пышных пассажей[6], где сами слова использовались бы отчасти ради их звучания. И в общем-то, – пишет он, – мой первый завершенный роман “Дни в Бирме”, который я написал в тридцать лет, но задумал гораздо раньше, – во многом такого рода книга. Я привожу все эти частности, – заключает, – потому что уверен: нельзя постичь мотивов писателя, не зная ничего о том, с чего началось его становление. Содержание творчества будет определяться временем, в котором он живет (во всяком случае, это справедливо по отношению к нашему бурному и революционному веку), но прежде чем он начнет писать, он обязательно выработает эмоциональные оценки, полностью избавиться от которых не сможет уже никогда…»
Ну а если вернуться к «лав стори» с Джасинтой, то он прислушивался к ней, ценил ее советы, как старшей по возрасту, и многому в ней удивлялся. Она, например, призналась, что не верит в «бога-творца», подобного человеку, и считает «главной святостью» природу. Бог везде и во всем – чистый пантеизм. Эрик и окрестит ее «язычницей», и однажды напишет ей, по сути, любовный стих:
Мы над землей, под небесами —
Нам боги так определили;
Природа-мать владеет нами,
А боги души обнажили…[7]
О проекте
О подписке