Он мочился в постель. Это было невозможно скрыть, это сразу становилось известно ученикам, учителям и мгновенно, в первую голову, – этой ужасной миссис Флип.
«Господи, прошу, не дай мне опи́саться!» – жарко молился восьмилетний мальчик, раздеваясь на ночь в дортуаре, снимая короткие вельветовые штанишки и соскальзывая в кровать. Так начинается его автобиографическая повесть «Славно, славно мы резвились» о приготовительной школе-пансионе Святого Киприана, где Оруэлл проведет пять лет.
«Сегодня ночное недержание видится следствием естественным, – пишет он, – нормальная реакция ребенка, которого воткнули в чуждую среду. Но в ту эпоху это считалось мерзким преступлением, подлежащим исправлению путем порки…»
И порка, разумеется, случилась. Порол сам директор школы и владелец ее, мистер Уилкс по прозвищу Самбо – «Негритос». Отстегал отличным стеком с костяной ручкой.
– Вздули тебя? – спросит Эрика кто-то из поджидавшей у дверей кучки малышни.
– А мне не больно! – выкрикнет он.
Увы, на беду, это услышит та самая миссис Флип, жена Самбо, мадам Уилкс, директриса, которую как раз за пристрастие к тумакам и тычкам звали миссис Флип, то есть миссис Хлоп-Шлёп. «Что ты сказал? – гаркнет эта краснощекая коротышка. – Так-то ты понял урок? Ну-ка иди еще раз…»
Второй раз Самбо отделал его уже как следует. Сломался даже стек, и ручка его, крутясь в воздухе, отлетела в угол. Вот после этой экзекуции Кролик и разревелся. Не от боли, пишет, – от «детской глубинной горести». Правда, в дом Блэров в те же примерно дни полетело первое и вполне бодрое письмо Эрика: «Дорогая мама. Я надеюсь, ты в полном порядке, – пишет 11 сентября 1911 года. – Спасибо за то письмо, которое ты послала мне и которое я еще не читал. Я думаю, ты хочешь знать, как тут у нас в школе. Нормально, развлекаемся по утрам. Когда мы в постели». И подпись – «Э.Блэр».
Вопрос из будущего: Зачем, зачем вы трясли этими «мокрыми простынями» на весь свет? Детский энурез – это же обычное явление? Зачем вы пишете, что в этой школе начали мастурбировать? Что однажды даже донесли на своих товарищей? Или самоуничижение, как говорят у нас, – паче гордости?
Ответ из прошлого: Автобиографии можно верить, только если в ней раскрывается нечто постыдное.
В.: Но есть правда – и правда? Подобное самораздевание, я замечал, вообще характерно для западных автобиографий. И не вы ли в одной из статей довольно язвительно разоблачаете некий публичный эксгибиционизм одного всемирно известного художника?
О.: Но пи́саться-то я перестал… Я вообще сомневаюсь, что успехов в классическом образовании можно достичь без плетки. А пишущему о своем детстве следует остерегаться как преувеличений, так и жалости к себе…
В.: А жалости к родным, к родителям? Это ведь они «затолкали» вас именно в этот пансион? Что, не было других?
О.: Страшная штука этот «образовательный» психоз!.. Нет, вероятно, большей жестокости к ребенку, чем отправить его в среду деток значительно богаче. Никакому взрослому снобу не приснятся муки такого малыша. Послать сына в приличную (то есть какую-никакую, но закрытую частную) школу, ради чего немало лет влачить существование, которым побрезговала бы и семья слесаря… Но именно так я и попал в стены Киприана… Не утверждаю, что я был страдальцем… но я солгал бы, не сказав об отвращении… к этой школе…
Отвращение внушало всё, кроме морского ветерка, остужавшего его горящие щеки, – школа располагалась почти на берегу Ла-Манша. Через много-много лет он запишет: «Стóит, закрыв глаза, шепнуть себе: “Школа”, и сразу передо мной – плешь игрового поля с павильоном для крикета, сарайчик на стрельбище, продуваемые сквозняками дортуары, пыльные облупившиеся коридоры… и молельня из грубых, занозистых сосновых досок… И почти отовсюду лезет какая-нибудь гадкая деталь. Например, кашу мы ели из оловянных мисок, под загнутыми краями которых всегда скапливалась и ленточками шелушилась засохшая овсянка. Сама каша содержала столько комков, волос и загадочных черных крупинок, словно эти ингредиенты входили в кулинарный рецепт… Помню себя, – пишет, – крадущимся часа в два ночи через неизмеримые пространства темных лестниц и коридоров – босиком, обмирая от тройного ужаса перед Самбо, грабителями и привидениями, – чтобы украсть из кладовой кусок черствого хлеба». Или – убирая посуду после воскресных ужинов Флип и Самбо – подъедающим остатки с их тарелок… А гнусноватая вода в бассейне – в нем по утрам плескалась вся школа… А вечно влажные полотенца, пованивающие сыром… А не вычищенные от сальной грязи ванны… Нелегко мне вспомнить школьные годы без того, чтобы вмиг не шибануло чем-то противным и зловонным – смесью потных чулок, веющего по коридорам запаха фекалий, вилок с… навек застрявшими между зубцов остатками жилистого бараньего рагу…»
Но домой в Шиплейк (а Блэры к тому времени переехали в другой, такой же маленький городок Шиплейк-на-Темзе, по соседству с Хенли) письма по-прежнему летели бравурные. «Я на первом месте по арифметике и уже приступил к латыни» (8 октября 1911 года). «У нас была славная лекция про луну, это было ужасно интересно… и был футбол потом и сахар в конце… Я пятый во французском и английском и первый по латыни…» (25 февраля 1912 года). Последнее из сохранившихся писем от 17 марта 1912-го (и, как и предыдущие, с обязательным рисунком корабля) было ненамного содержательней: «Любимая мамочка… У нас снова было много футбола, было шесть игр, причем одна из шести была самой лучшей, когда никто не смог забить гола. Видели ли вы уже подготовку лодочных рейсов на Темзе? Я надеюсь, что всё в порядке, и все животные дома. Я первый в латыни и арифметике и третий в английском и французском. Шлю всем мою любовь. Тут проплыл сказочно большой корабль, и можно видеть стоящие на нем мачты…»
Ах, если бы он мог оказаться на палубе того корабля в своей бескозырке с надписью «Непобедимый», если бы тот корабль каким-то чудом перенес его – нет, гордо подплыл бы к Шиплейку! Как бы прыгал от радости Того, терьер, как бы сам он тихо и радостно замирал над коллекцией марок, которую стал собирать по совету полковника Холла, соседа и приятеля отца, – или над поплавком у прикормленных мест заветного пруда!
Отец к тому времени, выйдя в отставку в пятьдесят пять, занялся вдруг садоводством (даже пытался вырастить на участке какие-то диковинные деревья, черенки которых привез из Индии), увлекся гольфом в местном клубе и даже организовал какое-то общество «почтенных отставников». Там-то, среди отставников, между «своими», и прозвучало, видимо, впервые название этого пансиона – подготовительной школы Св. Киприана в шестидесяти километрах от Лондона. «Дельце» казалось выгодным. Идею, кажется, подал Чарльз Лимузин, брат Айды, который тоже увлекался гольфом и, через Королевский Истборнский гольф-клуб, знал мистера Уилкса – Самбо, – директора этой «правильной школы». Какие уж там шли переговоры – дело темное, но директор нахваливал свое заведение (в пансионе, дескать, учатся всего сто отборных мальчиков, в классах – не больше двух десятков, а в комнатах вообще живут по четыре человека, но главное – лучшие ученики легко поступают и в знаменитые Харроу, Веллингтон, Винчестер, и даже в Итон – самый престижный колледж Британии, где по традиции учились – «вы прикиньте только!» – почти все наследники королевского престола). А Чарльз и отец Оруэлла в свою очередь нахваливали уже «товар» – то есть Эрика. И какой он способный, и сколь начитанный, и что даже пишет стихи. Словом, Самбо убедили, что Эрик, конечно же, легко поступит в Итон на «стипендиальное место» (это было выгодно директору, ибо именно так он рекламировал свой пансион перед родителями будущих своих учеников), а тот со своей стороны согласился принять «способного мальчугана»… за половинную плату. Удача! Иначе Блэрам было бы не потянуть тех 180 фунтов в год, которые брали со всех – ведь это почти треть годовой пенсии отца. В общем, когда ударили по рукам, больше всех, думаю, обрадовалась Айда: ее сын должен пойти «дальше отца».
Разницу между «коконом» дома и «клеткой» школы, где он чувствовал себя «золотой рыбкой в цистерне со щуками», вопиющее неравенство с теми «отборными» учениками Эрик почувствует не только исполосованной задницей. Замечу: по свидетельству второй жены писателя Сони Браунелл, он считал потом, что именно в этом пансионе начали «бессознательно копиться материалы для романа “1984”». О том же напишет и друг его Тоско Файвел: «Оруэлл говорил мне, что страдания бедного и неудачливого мальчика в приготовительной школе – может быть, единственная в Англии аналогия беспомощности человека перед тоталитарной властью, и что он перенес в свой “Лондон 1984 года” “звуки, запахи и краски своего школьного детства”…»
«Всемогущей фигурой в школе была жена директора миссис Л.С.Ванован Уилкс, которой восхищались ее любимчики, но которую ненавидели все остальные, – вспоминал Оруэлл. – Она делала жизнь невыносимой для тех, кто не завоевал ее расположения. Не церемонясь, давала пощечины или таскала за волосы». Кто-то из соучеников вспоминал потом, что волосы Эрика так часто подвергались выволочкам, что он начал смазывать их маслом. «Хотя школьная дисциплина зависела от неё больше, чем от Самбо, Флип даже не играла в справедливость, – пишет Оруэлл. – Сегодня за некое деяние она назначит тебе порку, а завтра в связи с тем же преступлением лишь посмеется над детской шалостью, а может, даже и похвалит: “Каков храбрец!” Бывали дни, когда все холодели от ее словно глядевших из пещеры обвиняющих глаз, а то вдруг явится жеманной королевой в окружении придворных кавалеров, шутит, щедро рассыпает дары или обещания даров (“Выиграешь премию Харроу по истории – куплю тебе футляр для фотокамеры!”). Иной раз даже посадит любимцев в свой “форд” и свозит их в городское кафе, где дозволит угоститься кофе с пирожными… Самым популярным словом в разговорах о Флип у нас звучал “фавор”… За исключением горстки мальчиков, являвшихся или числившихся богачами, в постоянном фаворе никто не пребывал, но, с другой стороны, и самые последние изгои имели шанс время от времени там оказаться. Так, при том, что мои воспоминания о Флип в основном неприязненны, помнятся долгие периоды, когда и я купался в лучах ее улыбок, когда она называла меня “старина” и разрешала брать книги из ее личной библиотеки, благодаря чему я впервые прочел “Ярмарку тщеславия”». Он пишет, что бывал «чрезвычайно горд», когда удавалось рассмешить Флип. «Я даже по ее велению писал дежурные шуточные стихи к знаменательным событиям школьной жизни… В ее однообразной лексике имелся целый набор хвалебных и порицающих фраз, точно рассчитанных на определенную реакцию. “Вперед, парень!” – и шквал энтузиазма взмывал до небес. “Не строй из себя дурачка!” – и полное ощущение себя дебилом…»
Короче, он оказался в мире, где понял: «Быть правильным, хорошим при всем старании не получится». Беззащитность его была тотальна. Для Флип и Самбо он был «товаром». Либо выиграет при выпуске стипендию в престижный колледж, либо, как внушали ему, превратится в «нищую конторскую шушеру». «Взрослым не объяснить терзавшее подростка нервное напряжение в ожидании какой-то страшной судьбоносной битвы», подготовку к тому главному экзамену (они называли его «экзам»), который надо будет держать в Харроу или Итоне. «Экзам» неизменно присутствовал в его молитвах, и, если в порции курятины ему доставалась дужка грудной косточки, или он находил подкову или даже проскальзывал через калитку, не коснувшись боковых столбиков, – всякий «знак» связывался с будущим проходным баллом в Итон или, на худой конец, в Веллингтон.
– Ужасно мило ты себя ведешь, не правда ли? – спрашивала его Флип, когда он обмишурился «на латыни». – А ведь родители твои не богачи, они не могут себе позволить того же, что в других семьях… Твоя мама так гордится тобой! Ты хочешь ее огорчить?.. А ты ведь знаешь, сколько мы для тебя сделали, ты знаешь ведь, правда?..
«На все вопросы я умел лишь мямлить: “Да, мдэм”, “Нет, мдэм”… И копившиеся слёзы неудержимо брызгали… Самбо говорил жестче. Излюбленной его фразой было: “Не впрок тебе мои щедроты!” Говорил ее и в такт свистевшим ударам трости…»
Странный парадокс, но Оруэлл ненавидел Уилксов «какой-то стыдящейся, мучившей совесть ненавистью», и одновременно верил их словам о безмерных благодеяниях. Он даже любил их. «Теперь-то ясно, – напишет годы спустя, – что в глазах Самбо я был неплохим бизнесом. Директор вложил в меня деньги и алчно ждал дивидендов. Если бы я вдруг “спёкся”, как случалось с перспективными пареньками, воображаю, сколь решительно меня бы вышибли». А пока он слезно благодарил их за «благодеяния» и зло плакал в подушку от ненависти к ним. Любить и в то же время ненавидеть – разве не так рождается в человеке «двоемыслие», которое он опишет в романе «1984»?[3]
Были ли светлые воспоминания о школе? Да, были; ребенок ведь. «Случались летом чудесные походы через дюны к деревням Бёрлинг-Гап, Бичи-Хэд, когда ты купался на каменистом морском мелководье и возвращался, покрытый ссадинами. Еще чудесней были вечера, когда в самую жаркую летнюю пору нас ради целительной прохлады не загоняли спать в обычный час, а позволяли бродить по саду до поздних сумерек». А еще радость – проснуться до побудки, когда спальня залита солнцем, и часок без помехи почитать любимых авторов (того же Теккерея или Уэллса). А еще – крикет, который ему не давался, но который он страстно обожал лет до восемнадцати. Наконец, как пишет, удовольствие держать у себя красивых гусениц (гарпию, тополевого бражника, отличные экземпляры которых можно было «нелегально» купить в городской лавочке) или восторг вылавливания из мутного прудика в дюнах громадных желтобрюхих тритонов…
И, конечно, главным уроком – если хотите, «социализацией» Оруэлла, давшей толчок его будущему «бунтарству», —стало реальное знакомство с «реальной» средой сверстников. Еще буквально вчера он как бы «отгородил» себя от дочери водопроводчика – этой «простолюдинки», – а ныне (в глазах «богатеньких отпрысков») сам стал таким. «Отборные» мальчики быстро «доказали» ему, что «все животные равны, но некоторые более равны, чем другие…».
Вопрос из будущего: Всё ведь началось со стойкого убеждения, что «самое желанное на свете» оказалось… «недостижимым никогда». Страшный ведь закон?
Ответ из прошлого: Учителя с их плетками, миллионеры с их шотландскими замками, атлеты с кудрявыми шевелюрами – армия неизменного закона. Трудно мне было в те времена додуматься, что в жизни-то этот закон не столь уж неизменен… А тогда закон меня, мальчишку, приговорил. Я не имел денег, был слаб и некрасив, трусоват, меня бил хронический кашель, от меня разило по́том… Уязвимость ребенка – он… не оспаривает общество, в котором живет, и вот его, доверчивого, заражают чувством неполноценности.
В.: Вы закончили мемуар о пансионе в 1947-м. Но ведь к тому времени многое в школах Англии изменилось. И, кажется, к лучшему?
О.: Сданы в утиль молитвенник, латынь, плетки, классовые и сексуальные табу, но страх, ненависть, снобизм, непонимание, возможно, на прежних местах… И не стоит… говорить мне, что, мол, был «дурачком». Оглянитесь на собственное детство: в какую чепуху верили вы, из-за каких глупостей вы страдали… Я твердо уверен лишь в одном: закрытые школы-пансионы хуже обычных… Родной очаг должен быть рядом…
В.: Ваша проза – от доски до доски – предельно социальна. И не из чувства ли неполноценности и рождалась она? Униженность, подозрения, что за вами постоянно следят, ненависть к богатству?..
О.: Большинство учеников были сынками богатых родителей… из тех, что имеют дворецких и лимузины… Было… несколько экзотических персон: чада аргентинских мясных баронов, парочка россиян, даже сиамский принц… Бедноту держали вдали от интересных «добавочных занятий», типа стрельбы… унижали по части костюма, белья, владения всякими предметами. Богатым между завтраком и ланчем давали молоко с печеньем, им раза два в неделю полагались уроки верховой езды… а главное, их не пороли никогда… Но удивительней всего общее… убеждение… в незыблемой прочности крикливого, кичливого богатства… Благодетельность денег… в ореоле очевидной моральной добродетели.
В.: И поразительно, конечно, как вы, еще ребенком, формулировали себе это. Вы ведь, как вспомнят ваши соученики, были ужасным спорщиком. Кстати, именно сын Флип и Самбо, который учился с вами, и напишет потом про вас: «Спорщик даже ни о чем и критик всего и вся. Мы любили с ним спорить. Он обычно побеждал, у него были аргументы». А ваш школьный друг на всю жизнь Сирил Коннолли вообще утверждал, что вы были в пансионе «единственным интеллектуалом и не попугаем»…
О.: Это правда, что я существо не стадное… установленные стандарты я сомнению не подвергал, ибо иных не наблюдалось. Могли ли быть неправыми сильные, модные, властные, богатые? Мир принадлежит им, так что их правила безусловно верны. И все же с самых ранних лет я ощутил: не получится у меня по их правилам. Затаившееся в сердце «внутреннее я» то и дело вздрагивало от несогласия… Вот религия, например. Ты должен любить Бога, в этом у меня сомнения не было. И до четырнадцати лет я верил в Господа, во все свидетельства о нем. Но мне же было прекрасно известно, что не люблю я его… Молитвенник, скажем, предписывал и возлюбить Господа, и страшиться, а как ты можешь полюбить кого-то, кого боишься?..
В.: Короче, вы были уже тогда «маленьким бунтовщиком»?
О проекте
О подписке