Теперь, по прошествии двадцати четырех лет, у дочери Нины нос туфелькой, а мать Нина в канареечном пальто. Пожалуй, и все, чем были заметны эти двое на фоне других сотен, тысяч и миллионов смертников, на протяжении уже более двух столетий, ежедневно прибывающих к небольшому и неуютному, внешне заброшенному и даже неприкаянному вокзалу города Висбадена. Немецкого города Висбадена, в который приезжают умирать все эти богатые, невероятно богатые, взбалмошные идиоты, идиотки, уничиженные эстеты.
Потому что немецкий Висбаден в последние два столетия превратился в столицу изысканной смерти/в европейскую столицу смерти, став престижным старческим пансионом и курортом. В основном, благодаря усилиям княжеской наследной семьи Гессенов/ Hessen, из рода которых как раз последняя русская царица Александра Федоровна (после августа 2000 года святая православная мученица Александра, погибшая мученической смертью в подвале дома купца Ипатьева в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918 г., хотя, конечно, вряд-ли об этом помнят в Висбадене и в немецкой земле Гессен).
Туфелька и канарейка сошли с поезда и направились к подземному переходу, посредством которого только и можно проникнуть в Висбаден.
Мать и дочь никто/ничто не встречал/о (собственно, их никто и не провожал в месте отъезда, потому что они остались одни на всем белом свете). Им и не нужно было встречи ни с кем. Потому что они желали обратного. Они хотели остаться совершенно одни, в совершенном одиночестве, чтобы подготовиться к смерти, чтобы умереть спокойно и достойно, без суеты и маеты. Потому что они приехали умирать. Точнее так. Мать умирать, а дочь сопровождать мать в последний путь. Это будет новая семейная традиция нашего рода – умирать в Висбадене, в который перед смертью положено будет приехать осенью, даже если – это день смерти, а это – первое сентября, или, если даже дата смерти не определена, а осень точно последняя и предсмертная.
Поздняя осень билась о сетчатку глаз кипенью желто-красно-коричневого палого листа под ногами и дождем, не то чтобы надоедливым, но мокрым, а потому скользким на вид и противным на взгляд. Осенние листья покрывали весь этот город. Все видимое пространство. Этот город не был заброшенным. Да и вообще-то – это не город в обычном понимании этого слова. Это – иной мир, недоступный и незнакомый абсолютному большинству людей, живущих на земле. Хотя попасть в него легко и просто. Есть лишь одно условие. Войти в город можно лишь посредством подземного перехода.
Путь очевиден. Путь под землю открыт для всех, это – подземный переход, через который надо непременно пройти, чтобы выйти уже в этом неожиданном/странном/нелепом/невероятном/ненужном/Висбадене, городе, среди огромных каштанов, под золотую лепнину Kurhaus'а, к пруду с утками и джаз-банду у пруда, к миловидным и таким ублюдочным наизнанку kurhaus'ским старушкам, сделавших все, чтобы их мужья до срока ушли в мир иной. И войти в этот мир сложных интерпретаций и сиюминутных воззрений.
Туда ведет подземная дорога, подземный переход, сразу же от вокзала, вниз, ступеньками, усыпанными искореженными/исковерканными осенними листьями, мимо изрисованных подземных стен, сквозь вонючий воздух, затхлый подземный воздух.
Но куда идти? Во все стороны выходы – или это входы? Или все же выходы? Вперед. Ибо все одно, позади вход, а не выход, который может стать выходом лишь в том случае, если я поверну назад. Ну, довольно. Еще на ступеньку ниже, и уже не хочется отступать. Навстречу не по погоде одетая девица в кепке набекрень и с разверстым ртом, с ножом в правой лопатке, вот она упала и умерла у самых ног; мама кричит, хотя эта девица не дочь и не она, – ведь они обе еще живы! Это – не их смерть. Занавес. Отступаем в сторону, успокаиваем маму, идем дальше, ниже и ниже, глубже и глубже. Как же разболелась голова. Какой-то скрежет. Последний раз. Еще раз, и все, только еще один раз. Они дойдут. Они приехали умирать. Точнее, мама приехала умирать.
Что-то прошептала дочь и умерла преждевременно, кокетливо взмахнув хвостом у самого маминого носа, и распростерла крылья свои белые-белые, огромные-огромные, и запела свою нежную и странную песню. И воцарился в покой в сердцах дочки-матери.
И небо раскрылось, и огонь пожрал этот день, и это время, и этот город, и эту голову, в которой сложился этот город в виде огромного и нелепого последнего пристанища на забытой земле.
И пробудилась мать, и распростерла широко-широко канареечные крылья над прошлым, и укрыла дочь от надвигающегося града прошлых событий, и воскресила дочь, и, совершая последнее свое дело на земле, защитила ее перед наступающей смертью-разрушительницей. Устояв еще на некоторое время перед снисхождением своего тела в пропасть тления.
«Пробудись, моя туфелька! Это всего лишь замешательство, этот город – это одно огромное замешательство, ценой в двести лет и несколько сотен тысяч, миллионов, добровольно умерщвленных благополучных было человек. Висбаден – фабрика смерти. В Висбаден едут умирать добровольно со всей Германии. И далее. Это – фабрика грез, в которой умирать приятно, но и почти недоступно для абсолютного большинства. Очень дорогая смерть здесь. Смерть теперь на земле за деньги, и часто и во многих местах за значительные деньги. Но здесь самая дорогая смерть в Германии. Бесплатно в Германии умирали только в Бухенвальде, больше ста лет назад. Но привилегия бесплатной смерти в Германии закончилась. Но это ничего и не меняет. Потому что и тогда, и по сию пору, как кишащие в мертвом, гниющем теле черви, извиваются в висбаденском воздухе мерзкие духи смерти. Их здесь всегда столь много, что видение это для вновь приезжего кажется обманом зрения, временным дефектом зрения. Но духи извиваются слева и справа, всюду, куда проникает взгляд, – их нескончаемо много, невероятно, немыслимо много. И в то же время картина так привычна для местного обитателя, что воображение мгновенно засыпает, едва встрепенувшись. Духи наполняют все окружающее пространство, и комнату, в которой поселят нас с тобой, твою маму до ее умирания, и тебя, мою дочь, до твоего отъезда домой в Санкт-Петербург. И мы двое уже так соблазнительно глупы, так незримы, что мы как бы уже и не существуем к началу представления. Нет нас. Вовсе. Навсегда. Бесповоротно».
Что-то промолвила мать, придерживая падающую от усталости дочь. Дочь совсем очнулась, из глаз ее полились оранжевые слезы, она всхрапнула, как кобыла под жеребцом, двинула сердцем вверх, и вкось застучало сердце, и душа ее ожила, и ожила от слов и от слов.
Слова из последнего разговора матери с дочерью продолжают жить, и будто крайние черные птицы парят незримые слова в воздухе, опахалами крыльев навеивая сон, в комнате, состоящей из стен, оклеенных желтыми обоями в зеленый цветочек. С потолока свешивается на цепях железный крест, ржавый и грязный; крест почти втыкается в пол; крест – сердцевина представленного пространства. Слева от креста, слева и по отношению к входной двери, горит костер на зримом полу. А доски пола даже не тлеют, а костер горит. У костра сидят двое – мать и дочь. Они греют руки. За окном заря. За окном Висбаден и смерть, в гости к которой пришла дочь, и уже навсегда к которой пришла мать. Голос матери утробен и прост.
«Совсем холодно».
Дочь медлит с ответом.
«И одиноко».
Продолжает уже с некоторым напряжением мать.
Наконец дочь раскрывает рот, но не произносит ни звука. Слова ее вновь произносит мать.
«Хочется почесать лоб».
«Почеши». – Не выдерживает дочь.
«Чешу».
«Вчера я родила, а сегодня съела ребенка. Такой мне приснился сон». – Дочь окончательно вступает в слышимую часть разговора.
«Почему?»
«Была голодна».
«Почему?»
«У меня болезненный аппетит».
«Да. Болезненный аппетит. У тебя. Почему здесь так холодно?! Ведь вчера, когда мы приехали, здесь было так тепло. А сегодня так холодно. Почему так холодно. Руки мерзнут. Костер не греет».
«Холодно оттого, что кругом духи. Разве ты не чувствуешь, как пахнет соблазном, пахнет злом, пахнет смертью и ложью».
«Но почему не греет костер? Нет, ты мне скажи, как ты могла родить? Ведь для того, чтобы родить, надо быть с большим животом. А у тебя живота не было ни вчера, ни даже позавчера, – даже, если предположить, что ты вчера родила. Это – плохая шутка».
«Да это и не шутка, это – бред горячечный. Мы же спим. Ведь не может наяву в комнате гореть костер. Нет. Конечно, костер может гореть. Но не может костер гореть так, чтобы при этом не горели доски пола. Доски пола должны хотя бы тлеть. А раз доски пола не тлеют, и нет даже малейшего дымка, значит, костра нет. Нет, конечно, доски пола не горят, в том случае, если пол во сне. Но ведь не может так быть, чтобы костер был наяву, а пол, на котором горит костер, во сне. Значит, все это – сон. И ты – сон, и я – сон, и комната – сон, и костер – сон, и слова мои – сон».
«Да, это – сон».
«Да. Сон. Что же происходит наяву?»
«Смерть наяву».
«Ты наяву хочешь понять смерть? Зачем! Смерть затем и существует, чтобы было нечто, что нельзя понять никогда, ни при каких обстоятельствах, никак. Разве не так? Разве я не права? Скажи, а?»
«Не знаю. У меня болят глаза. Вглядываться вдаль устала я. Там вдали начинается новый день. И ты скоро уедешь. В этом будущем дне уже кончился наш разговор, и костер погас, и сон завершился. Зачем мы живем? Почему мы живем? Мы ничего не понимаем. Ничего не знаем. Ничего. Знаешь, а ведь мне вовсе не хочется прощаться с тобой. Мне без тебя будет скучно. Я без тебя буду долго умирать. Год».
«Ты же просила этот год. Ты же хотела этот год. Чего же еще».
«Ничего, конечно. Все правильно. Но грустно. Так грустно. Без оснований. И все».
«Ты скажешь, как это, что ты чувствуешь, когда тебе бывает без оснований грустно? Или я?»
«Говори».
«Собственно, я уже все сказала. Добавить нечего?»
«Нечего. Разве что промолчать. Вот я и молчу».
Костер догорал. Угли фосфоресцировали в неожиданной темноте. Духи сделались невидимыми, но слышными – так они сильнее пугали потенциального зрителя. Духи потрескивали едва-едва – совсем как в миллион раз уменьшенный звук потрескивающих под ногами в хвойном лесу сосновых иголок.
Мать и дочь растворились в темноте, слившись с ночью навсегда, уйдя туда, откуда вышел этот сон. Глупый и смешной, как выброшенная к порогу вырванная с корнем лебеда, – на корнях остатки земли, и пряно пахнут руки, и очень трудно забыть последний день. Тот самый последний день. Тот самый, тот самый, тот самый. И лишь пахнет сном, растворенным во сне.
А наяву светит солнце, зеленеет травка, на гору поднимается фуникулер старый, и город затрапезный открывается вдали. Это – Висбаден. Это – город моей мечты. Точнее, это город мечты и моей смерти, в которой мне все знакомо, все приятно для взора, все радует глаз. И все хочется потрогать, пощупать, узнать, чтобы понять.
Та же комната, но без креста и костра. Вот проявилась одна стена, другая стена комнаты, ручка двери, пол, затем потолок, стол, обивка и прочая белиберда. Вырастает голова, еще одна, рука, другая, нос туфелькой, наконец, канареечное пальто на кровати, тело внутри пальто, глаз, еще один, ухо, другое, третье, волосы, ноздри и прочие части тел. Проявилась и застыла в воздухе строгая бело-красная обивка стен, пестротканные гардины эпохи объединения двух Германий, на столе самовар, который мать попросила поставить. Комната, мать и дочь проявляются, как фотографический снимок в проявителе.
И вот уже изображения ожили, зажили совершенно обособленно от первоначального изображения, совершенно обособленно от ожидания. Туфелька выпячивает губы, точнее, одну нижнюю, и садится в кресло. Канарейка вытирает помаду с губы, тушь с глаз и ложится на кровать. Разговор начинается. Последний разговор. В тумане. Начинает дочь. Конечно, ведь она в бреду. А за окном туман. Или туман сна.
«Нет, меня не заело. Я не хочу вспоминать. Мне достаточно моего прошлого, моего будущего. Моего настоящего мне не достаточно, поэтому я пишу про Висбаден, возвращаясь в мысленный свой Висбаден. И этот крест посреди комнаты – это душа, а костер – ум, горящий всегда, пока не наступит темнота. А темнота не наступит никогда. Поэтому действие продлится бесконечно, пока фигуры не осыпятся от времени, превратившись в труху, или в символ бессмертия, а превратившись в символ, прекратят ход жизни».
Но промолвила канарейка, запахнувши плотнее пальто, и, поджав ноги под исколотую (в течение следующего года) от бессонницы задницу.
«Я тебя всегда ненавидела. Да, да. Ненавидела. Но что мне оставалось». – Кажется, ответила туфелька.
«Ничего, потому что это я тебя ненавидела от рождения. Я не хотела тебя. А ты родилась. Я любила твоего отца, но тебя? Тебя? Нет. Никогда! Да, да, да! Нет. Нет! Я теперь люблю тебя. Люблю! Какое странное слово. Какой нелепый разговор. Я боюсь тебя. Мне страшно перед тобой. Нет. Страшно – это не то слово. Я не понимаю тебя. Господи! Как же скучно мне жить. Зачем все это? К чему? Какая глупость?! Ведь я люблю тебя. Мне не в чем разбираться. Я знаю наверняка: я любила тебя и люблю всегда».
«А я? Сейчас проговорю. Какая тоска. Тоска и глупость. Мама, все годы своей сознательной жизни я искала настоящих чувств твоих. Получается же, что я нашла лишь ненависть к тебе. Это – единственное настоящее чувство, которое я переживаю к этому дню. Нет. Бред. Бред. Бред. Мама, давай поспим. Давай. Ляжем спать. Мирно, тихо. Покой. Бай-бай, мама. Ну, наконец-то. Моя афористичная и несравненная мама решила умереть в одиночестве». – И туфелька рухнула во чрево ночи и тайны.
Совсем не та же комната. И совсем даже и не комната, а храм. И совсем даже не Висбаден, а Санкт-Петербург. Туфелька стоит в правом пределе храма и молится. На ней канареечное пальто. При этом она что-то шепчет, крестится редко, плачет и плачет, не вытирая слез, становится на колени, продолжая плакать и шептать-шептать-шептать (по нарастающей).
«Петербург, летний сон. Нет, я оговорилась, – Л(с большой буквы)етний сад, потому что сейчас осень на дворе. В Летнем саду опали листья, поблекло небо, Нева набрякла, люди съежились, холодно даже там, где меня нет. Например, в Висбадене, где меня уже нет (или еще, если я поеду умирать в Висбаден, согласно семейной традиции). Но ведь холодно здесь, в Петербурге. Ав Висбадене тепло-ли сейчас/было/будет? Да. Моя мама Нина там умирает. Там. В Германии. В Висбадене. А что ей оставалось делать. Иначе я бы ее убила. Потому что она мне надоела. Потому я ее ненавидела почти всегда, сколько себя помню… Нет. Не так. Потому что я ее всегда любила, что есть мочи. Всегда. За что? Не знаю. Просто так. За все. Она была неумна, нехороша собой, вздорна, самонадеяна, мелочна, а еще она была всегда пугающее забывчива. Она была так забывчива, что иногда казалось, что она может забыть даже о своей смерти, может пройти мимо смерти, не шелохнувшись ни одной частью своего нематериального существа, данного ей от рождения и по факту супружества, которое было больше чем замужеством, ибо было, в значительной степени, определением и началом ее новой жизни. И ей надо помочь обратиться к смерти, обратить внимание на смерть. Ее желание смерти в одиночестве – было последним маминым поступком, направленным против ее изначального хода жизни. Вся ее жизнь была направлена против естественного порядка вещей. Я ее ненавидела/любила не за то, что она была хуже многих, не за то, что она была подла или несостоятельна, я ненавидела/любила маму за то, что она была лучше абсолютного большинства людей, она была лучше меня, ее дочери; и даже более того, эта ненависть/любовь была своеобразной платой, платой за страх, который я всегда испытывала перед моей несравненной мамой, перед ее невероятной непохожестью, перед ее инакостью по сравнению со всем миром, всем тем миром, что окружал меня и ее. И я согласилась с ее желанием умереть в Германии, где она училась и жила с родителями в девяностых годах прошлого столетия, как раз до знакомства с отцом, до моего рождения, после которого она уехала из Германии. Мама захотела умереть именно в немецком Висбадене, который произвел на нее более четверти века назад невероятное и глубокое впечатление своим внутренним драматизмом, вовсе не свойственного внешним и общепринятым впечатлениям и представлениям о среднем немце/Немце. И я нашла там маме вполне приличный, относительно недорогой, пансион. Мама захотела остаться одна, чтобы перед смертью привести в порядок свои мысли, чувства и свои бумаги, особенно письма, которых у нее накопился небольшой квадратный чемоданчик (при мне этот чемоданчик никогда не открывался – сколько себя помню), обтянутый черной хромовой кожей, с потемневшей от времени медной табличкой, с монограммой V.V., в верхней правой части крышки. Этим она и занялась. Она дорвалась до себя и своего прошлого с неистовой силой, – и было понятно по ее интонации, что прошлое ее уже не отпустит никогда. Мама стремительно направлялась навстречу смерти, навстречу Богу».
И слеза молитвы катится по щеке шепчущей туфельки, ближе к смерти матери, становящейся еще и канарейкой; она стоит на коленях перед мощами Александра Невского в лавре, и рассказывает Богу о своих переживаниях и будущем настроении горя, которое она испытает через год, сразу же после похорон канарейки в Висбадене – немецкой, нет, европейской столице мертвых.
Воскресшая канарейка оплакивает умирающую канарейку сейчас и умершую канарейку потом. Она плачет от боли и от жалости, от страха за ее душу и от восторга, и от гордости в связи с воскресением канарейки необъяснимым образом в туфельке, воссоединении с туфелькой. Но настоящая/первозданная канарейка еще жива. И она занята своим делом.
Письма от мамы будут приходить каждую среду. Так они договорились. Всегда в среду, – в течение почти года, – по утрам, дочь будет находить письма от матери в своем зеленом почтовом ящике. Не знаю, насколько точны мамины описания, но распорядок ее жизни в висбаденской лечебнице будет прост и очевиден, как, собственно, все, что мама делала, как, собственно, и вся ее жизнь.
О проекте
О подписке