Мешок ложится на плечо; Торвальд оглядывается. Чайки прилетели. Слышно, как они дерутся на прибое за найденную рыбину, но вопли заглушает мерное, поглощающее мысли шуршание гальки…
Губы Торвальда, потрескавшиеся от ветра и пересоленной пищи, размыкаются в детской, едва заметной улыбке.
Море вернётся к нему. Он может в этом поклясться. Море никогда не отпускает своих сынов. К тем, кто хоть раз ходил по морю, оно придёт даже в предсмертном сне.
Но сейчас тропинка в пролесок зовёт всё отчётливей, всё нетерпеливей.
Пока он плавал по морю, на побережье пришла осень. Пускай и опоздавшей гостьей.
Листва держится, но своды пролеска уже налились мертвенной жёлто-коричневой краской. Своды покачиваются, показывая небо, и от каждого порыва ветра с ветвей на шапку и за шиворот сыплется редкий липкий дождик. Приходится подтягивать плащ чуть ли не до ушей… Иногда на тропинке попадаются замёрзшие лужицы, и под пяткой ломается ледяная корка. Цветы по-осеннему пышны, по-всякому красны, белы и желты.
Вдали трещит дятел. Постепенно его стук превращается в отглас иного мира, от которого вздрагивают плечи, если вслушиваться. И хочется громче насвистывать непотребную песенку про девушку, которой в ответ на её желание отказывает возлюбленный.
Уже нет осинок и берёзок, растущих на песке и гальке чахлыми сорняками. Тут не кусты-молодняк из низин, в коих из ручьёв собираются речки. Здесь высятся отборные строевые, мачтовые сосны.
То и дело у пней попадаются следы подношений с начертанными углём и краской рунами. И щепки серые, рыжие, а то и совсем белые, пока что не утонувшие во влажной чёрной почве…
Море продолжало шуметь в сверкающих просветах между многослойным частоколом из стволов. К острому запаху соли ветер подмешивал дым – дым из человеческих жилищ, его с другим дымом не спутать.
Тропинка вклинивалась в дорогу, широкую, накатанную. Луж на дороге было больше, чем на тропке, ведь её проложили в русле высохшего ручья, и она, огибая кусты бузины с ярко-красными ягодами, уходила к посёлку, который ссыпался к пристани, как осадок с пологого склона.
В дальних загонах звенело блеяние, за домами гоготал заблудившийся гусак, а на улице грызлись собаки… Тёмной верёвочкой поднимается дым – по-видимому, это кузница – оттуда гудит молот, и гудение его высоко-высоко повисает в воздухе. На дощатых настилах громыхают повозки, их тянут понурые лошадёнки. Идут, налегке или скрючившись под тюками и бочонками, горожане в таких же войлочных шапках, как у Торвальда.
У торговых мест раскладывали россыпи из мечей, топоров, разноцветное стекло, бирюзу и нефрит нанизанными бусами, кожи, восточный шёлк и меха с севера.
На причале оживились – подошёл торговый корабль.
Его парус собрали, к бортам кинули доски и мостки. Пока привязывали к столбам цепи с кормы и носа, по доскам уже скатывались бочки с дорогим франкским вином.
Но тропинка не спускается к пристани, а бежит на пригорок, вдоль бузинных зарослей, у которых стоит Торвальд.
Он вытягивает руку и вздрагивает, коснувшись бузинной ветки. И моргает, быстро-быстро, почти до слёз.
Потому что видит обоими глазами.
«Начинается…»
Миг назад с ветки свешивались гроздья алых ягодок, но сейчас вместо них сгрудились соцветия. Их обрамляют листья, острые, как торчащие из колчана наконечники стрел. И цветочки пахнут необычайно резко.
Лес разбежался вправо и влево разом, ведя вслед за каждой стороной расширявшийся, обострявшийся взгляд каждого глаза, пока не схлестнулся за затылком. Торвальд, даже не оборачиваясь, увидел, на которой из сосен…
Лес не стал ни ниже, ни выше. Но раскрылась подложенная иными мирами его скрытая половина.
Ярко и пронзительно вспыхивает солнце.
Между тропинкой и цветущей бузиной прямо на Торвальда, подхватив юбку, бежит девушка.
Под её башмаки стелется сочный зеленеющий вереск, сосны переливаются самыми радостными и беспримесными оттенками – кажется, что в лес спустилась поиграть стая солнечных котят. Вьющиеся волосы девушки порхают облачком вокруг головы и длинной косы. Платье её синего или зелёного цвета, но на солнце почему-то полыхает ярко-багряным… Бузина обильно цветёт звёздочками и пахнет просто оглушающе.
Свет сияющей бурей, будто по огромному водовороту, стягивался в одну точку. И этой точкой была девушка. Световая буря двигалась вместе с ней, не отпускала, ловила её как добычу.
Девушка захлёбывалась, смеялась от счастья, и по её щекам бежали мокрые дорожки… Или это ещё девочка? Лицо гладкое и юное, и радоваться так может лишь ребёнок. Наверное, она и была ребёнком, а старше казалась из-за роста.
Проскочив в волоске от Торвальда, она побежала по траве вдоль дороги.
Торвальд пошёл следом в лес.
Шагая, он слышал, как сухо хрустит лёд, но в следующий миг вокруг щиколотки чавкала затхлая, прогретая солнцем жижа. Порой там плавали головастики, вернувшиеся из какой-то ушедшей весны. Дорога иной раз сужалась в полоску толщиной с ногу, и пыльная трава, свешиваясь с её обочин, секла колени. Пряно пахло влагой и летней грибницей, но виднелся лишь убитый солнцем желтоватый мох и чёрные точки клюквы в нём. Времена года, оставшиеся в лесу, окончательно сошли с ума.
Краски густели, становились резче. Плоские тени восставали, будто вырезанные, и солнце немилосердно било между ними. Цвета блекли, как бывает при тепловом ударе. Запахи и живого, и сухого мха – со всех времен года – залетали в ноздри и перемешивались, чтобы Торвальд расчихался…
Ясень на поляне, серокорый, редколистный от старости, закрывал почти что полнеба. В его корнях сидел паренёк в рубахе из сурового льна, перешитой несколько раз и болтавшейся мешком на плечах – любящие матери сыновьям так не шьют. Ярко-белые волосы затеняли лицо до подбородка, но руки, плечи, то, как он сидел – Торвальд понял, что знает мальчишку.
«Эй, Трюггви! – хочет окликнуть его Торвальд. – Ты как тут…»
Но Трюггви давно вырос. Он сейчас высокий славный воин, уже не мальчик-пастух.
Но, Пресветлые Асы и духи родного леса, это он! Это он, обнимая колени, жмётся к стволу по-мальчишески худенькой спиной, и стук из его груди наполняет пролесок.
Это маленькому Трюггви мир видится безмолвным бело-чёрным ненастьем.
Воспоминания переставшего шелестеть пролеска оживали, распускались и умирали, словно лепестки цветка. Вот Трюггви выбегает на поляну. Вот он сидит под ясенем, растирая кулаком по лицу слёзы и сопли. Вот он зайцем бежит от ясеня к Торвальду. Хлюпает ртом и носом, а волосы колышутся сзади белым отсветом…
Да, таким он мог быть восемь зим тому назад. Правда, Торвальд впервые увидел его мальчиком повзрослее. Перешедшим-Море.
Трюггви не добежал до Торвальда полшага и пропал, а мир потемнел, подчинившись подростковой обиде… В пролеске рассветёт, когда по тропинке пойдут трое – Трюггви в медвежьей куртке, худой и невысокий мужчина, а за ними Торвальд.
И он еле поспевал. Призрачный лес мешал, не давая догнать и хлопнуть этих двоих по плечам – как порою бывает и во снах. То вставала стена новорождённого комарья, то в лицо летели стаи мух и слепней. Или дул ветер с дождём, сменявшийся колючими хлопьями.
– А у Гуннхильд, – вдруг услышал Торвальд высокий мужской голос, – попроси прощения и подари чего-нибудь… У неё и без тебя мало радости… Это ведь она летом носила тебе поесть…
Сугробы оттаивали и тут же замерзали в серый ледяной панцирь. Его осколки крошились под подошвами, смачивая прошлогоднюю траву и превращая её в почву.
В плаще то было нестерпимо жарко, то он не спасал от пронизывающего мороза. Торвальду хотелось то надсадно кашлять, то вытирать, не переставая, рукавом липкое лицо… Тем же двоим всё было нипочём.
Оказывается, с Трюггви идёт Горм, слуга из Волчьего Гнезда. Это его медвежья куртка на Трюггви.
Горм что-то негромко говорит, покачивая пальцами перед собой. Трюггви дуется, судя по плечам и затылку, но в бело-чёрный мир прозрачными водяными пятнами возвращаются краски. Вместе с равновесием в его юной душе…
Торвальд сморгнул скопившуюся влагу и поднял левую руку к левому глазу. Увидеть ладонь он смог, лишь когда сдвинул её к самому кончику носа… Наваждение кончилось. Да, всё же нечасто. Отвыкает он видеть мир с левой стороной.
Трюггви и Горма впереди не было, как и следов от них. Дорога была другой, изгибалась по-иному, а из кустов по её бокам выросли настоящие деревья.
Вокруг чернеют ёлки. За их нижними голыми лапами просматривается ярко-жёлтый березняк, а в нём – кровавые глазки бузины. Ельник глухой, невысокий, в полтора-два человеческих роста. Не пройти, не расцарапавшись.
Но с каждой зимой ему приходится отходить от усадьбы Волчье Гнездо.
На новые вырубки тянутся огородные плетни из ивовых прутьев, обмазанные смесью глины, песка и щебня с морского берега. Прямо у елей вырастают склады для шкур, дровяники, ближе к жилью – для еды. Новые овчарни, козульники, хлева для коров (лошадей держат в прибрежном посёлке), птичники для кур, уток, гусей, хижины для слуг. Всё больше и больше работающих тут решают перебраться из посёлка к хозяевам и старым слугам семьи.
Дом конунга в середине предгорной пустоши виднеется отовсюду. Восемь зим назад, вступив в права хозяина, Харальд Рыжий Волк следующим днём велел перестроить старый.
«Хлев Бешеного», – сказал он тогда, выругавшись.
После дом растянулся ввысь и вширь, на старые огороды, на часть сада и прежнюю мусорную яму. Тёсаные, плотно пригнанные брёвна золотятся до сих пор, не потускнев за суровые сезоны и не потрескавшись – Харальд отбирал их с друзьями-корабельщиками, которые знали древесину да толк в строительской стезе. Наверное, поэтому дом походил на корабль, зависший на вздыбленной волне. Из-за его красоты мало кто вспоминал хлев Бешеного, что полвека был неотделим от здешней пустоши.
Крышу дома покрывают переплетённые слои соломы – в середине каждого лета поверх прошлогоднего слоя кладётся свежевысушенный. Главный вход, как положено предками, смотрит на благостный солнечный юг.
Из дымохода вьётся струйка, а вокруг мшистых валунов на пустоши журчит ручей. Около огородов он замедляется. Камни со дна выковыряны, кое-где перекинуты мостки. Вдоль берега тянется плетень, за которым по рядам кочанов ползает слуга с корзинкой. Как только ручей выбегает за пределы усадьбы, камни на дне обнажаются, и среди них бурлят омуты, ледяные даже летом. Там, стоя в воде по щиколотку, женщины полощут одежду.
Они распрямляются, когда видят на тропинке незнакомца в войлочной шапке и кожаном плаще.
Торвальд улыбается всем их приветливым и неприветливым взглядам. Сбрасывает с плеча мешок и поднимает руку с веткой бузины.
Только сейчас он вспомнил, что отломал её на развилке.
– Меня зовут Торвальд Одноглазый, – говорит он в возникшем пытливом молчании. – Конунг Харальд пригласил меня на пир.
– Провидец! – вскрикивают прачки и кидаются к пришельцу.
Шлёпаются на камни скрученные тряпки, вертятся в водовороте чьи-то штаны… Стирать остаётся только одна. Прачки засыпают Торвальда вопросами, трогают его прославленный плащ, а она взглянула лишь раз, наморщив лоб.
Торвальд отвечает невпопад и украдкой следит за ней поверх затылков в белых платках.
Платье у неё шерстяное, старое, уже до неуловимого окраса полинявшее от солнца, пота и частых стирок. Поверх платья надета безрукавка до колен из жёлтой овчины, без завязок и нараспашку. Она трёт кулаками брошенную кем-то рубаху, и её коса шевелится меж лопаток. Выбившиеся вихры налипли на лоб, на щёки, и кудрявятся, как волокна вокруг старого каната…
Лицо маленькое, черты не проглядываются из-за обильных веснушек, сливающихся в рябое пятно.
Она отжимает постиранное и собирает своё в корзину. Вскидывает напоследок круглые блёклые глаза.
Если б меньше солнце жарило её лицо, если бы чаще она носила новые платья, мыла, распускала и расчёсывала косу. Если б… Она давно, похоже, не была тем радостным источником лучащегося сияния.
Она поднялась и горделиво пошла к дому. Будто лохматая коса была короной из золота и драгоценных камней, а она сама – королевой крови, не иначе.
За огородом, посчитав, что её никто не видит, побежала по тропинке, мелко-мелко, как мышка.
О проекте
О подписке