Спутанные лошади паслись на поляне. К вечеру овод схлынул, и они стояли, обнявшись головами, по привычке обмахивались хвостами и дремали.
Пока мужики получали продукты, пока суетились и говорили Феше всякую всячину, киномеханик натянул на двух баграх, воткнутых в бревна, полотно, которое по всем видам было когда-то белое. На это полотно уставился одним глазом киноаппарат. Для регулировки под аппарат подложили поленья, чурки, обрезки, щепки. К ручной электродинамке тянулись облезлые провода.
И вот братан Азарий крутанул динамку, послышалось жужжание, щелк, треск, и на грязно-сером полотне появилось пятно, ровно бы иссеченное полосками дождя, а затем блеклые буквы. Все разом прочли:
– «Когда пробуждаются мертвые», – и тут же закричали друг на друга: – Ша! Про себя читать!
В это время киномеханик, стоявший на чурбаке и крутивший ручку аппарата, сделал резкое движение, аппарат качнулся, из-под него выпал чурбачок, и широкий луч метнулся выше экрана, на реку, на скалы, выхватил из темноты оцепеневшую осину. «Квя! Квя! Квя!» – заполошно вскрикнул черный дятел, спавший на дереве, и заметался из стороны в сторону, пока со сна не плюхнулся в воду.
– Тьфу, так твою растак! Все чего-нибудь не слава Богу! – ругались мужики.
– Не волнуйтесь, граждане! – привычно и монотонно завел киномеханик. Сейчас устраним неполадочку. А ну, малец, – обратился он к Ильке, который завороженно глядел на машину, – подай-ка мне деревягу какую-нибудь.
– Подмена! – потребовал Азарий, все еще крутивший динамку, но подмена не торопилась.
– Покрути еще, по части, а может и больше, на брата должно обойтись, – сказали ему.
Азарий на ходу сменил уставшую руку, и динамка снова зажужжала ровно, усыпляюще.
Картина была немая, но страшно веселая – про бродягу, который ушел из родной деревни, а попы объявили его мертвым и вместо него схоронили церковное золото. Бродяга же взял и объявился. Попы испугались, давай откупаться от него, умасливать всячески.
Бродягу играл молодой Игорь Ильинский. Уже при одном появлении на экране его круглой плутоватой рожицы с дыркой на подбородке, с бровками-запятыми, нечесаной головой, где всякая волосинка норовила торчать куда ей вздумается, сплавщики хватались за животы.
После того, как бродяга залез ночью к попадье, которая была не в курсе дела и твердо знала, что он мертвый, да сел на нее верхом и потребовал свое золото, мужики уже не смогли смотреть кинокартину, а только дрыгали ногами и тыкали один другого в бока. Когда кончилась часть, изнемогающие сплавщики попросили киномеханика пошабашить, чтобы колики в боках унялись. Однако киномеханик заявил, что ему нужно еще много участков обслужить, что его ждут.
В те годы киномеханики да шоферы были «фигуры» и здорово важничали.
Картина продолжалась. Конец у нее оказался грустным. Одурманенные попами деревенские люди все-таки схватили явившегося с того света и снова, теперь уже окончательно, повезли хоронить бродягу вместе с его крестом и домовиной.
– Ат, что делают! – ругались мужики. – Вот она, темнота-то, живую душу губят…
– Но как он на попадью-то, а? Попадья-то! Ха-ха-ха!
– Не, не, постой! – кричал Исусик. – А как он купаться пришел: рубаху долой, штаны расстегнул и смотрит на меня. Я думаю: «Неужто сымет?» А он ровно угадал мои думки, покачал головой и за камыш присел. И как токо власти пропущают такое охальство?!
– А потом!.. Нет, постой ты, – настаивал Гаврила, – а потом нырнул, а там, на озере-то, неводят, и попал он в сеть. А те, ха-ха-ха, таймень, должно, подумали, ха-ха-ха, ой, не могу!..
– И заместо тайменя бац из воды человечья рожа! – визжал Исусик. – Ну, ей-богу, комедь, ну, ей-бо… Придумают же!..
Весь остаток ночи па плоту только и разговоров было, что о кинокартине. Илька тоже насмеялся до судорог в животе и пытался вставить слово. Дерикруп взялся рассказывать, как снимаются кинокартины, но его все время перебивали.
Покончив со всеми делами и расчетами, гости с Усть-Мары утром после завтрака запрягли лошадей и поехали дальше – в редкие лесные поселки. Феша стояла на корме баркаса и, пригорюнившись, смотрела на Ильку. Баркас исчез за поворотом. Издалека еще долго слышались щелчки копыт о камни и подстегивающие крики коновода.
Сплавщики курили тоненькие папироски, купленные по случаю получки, и суетились на плоту. Они готовились к гулянке, к традиционной попойке в честь все той же получки. Так уж на сплаве было заведено от века, и против этого никто, даже бригадир Трифон Летяга, пока не мог восстать, да его и не послушались бы.
Сплавщики бросили посреди плота дождевики, развели костер, открыли банки с консервами и нарезали колбасы. А Илька нащипал на берегу луку.
Гулянка началась. Началась она со строгостью и важностью, будто люди выполняли какое-то торжественное и очень почетное дело. Водку пили из кружек, отмеряя ее единственным стаканом, взятым с баркаса.
Сплавщики молвили: «Будем здоровы!», «Дай Бог не последнюю!», «Будем живы – под столом увидимся! Скажете, нет?» – и выпили разом по стакану. Закусывали вначале хрустким, как болотный хвощ, переросшим диким луком. Выпили еще по стакану с деловым молчанием, не произнося даже шутливых слов, и съели колбасу.
Не закусывал один лишь дядя Роман. Глаза у него сразу ожили, заблестели, и по дряблым щекам разлился жидкий румянец.
После третьего стакана мужики принялись хлопать себя по карманам, отыскивая папиросы. Братан Азарий натужно покраснел, вытягивая дым из папиросы «Ракета». Кончилось тем, что он шлепнул пачку с папиросами о бревна. Дядя Роман посмеивался, уютно посвистывая трубкой.
– Срамота, не курево, – сказал Азарий дяде Роману. – Дай-ка твоего крепачку.
И все, кроме Дерикрупа, побросали фабричные изделия, завертывая в бумагу благословенный, одобренный многими поколениями русских курильщиков самосад.
– Тютюнопожиратели, – усмехнулся Дерикруп, рассмешив мужиков незнакомым словом. – Вы любую благородную фирму под корень срубите таким зельем. Скажете, нет?
Мужики разом заговорили насчет самосада, который не чета всяким прочим табачным причудам.
Лишь некурящий Исусик блаженненько улыбался и выкрикивал:
– Вот тридцатку на выпивку убухал, и хоб что! Убухал ведь, братцы! И не жалею! За что работаем?
Но Ильке почему-то думалось: жалко Исусику денег, оттого он и трещит.
Трифон Летяга, поддевая пальцем тушеное мясо из банки, говорил братанам:
– Я за что вас уважаю? За трудолюбие!..
Сковородник, отворив рот, с любовью глядел на Трифона, на дядю Романа, на Дерикрупа, который уже перешел с табачной темы на искусство и стучал себя в грудь кулаком:
– Я люблю народ? Люблю! Я хохол? Хохол! Я добьюсь своего! О-о, я сыграю свою роль! Скажете, нет?
– Конечно, конечно, Гриша, – соглашался особенно добрый сейчас Сковородник. Илька только теперь и узнал, что у Дерикрупа есть имя.
Сплавщики пили, уже не закусывая. Ильке становилось жутко. Весь начальный порядок пошел насмарку. Всяк наливал себе и говорили все разом. Ильку тискали, как мячик, роняли на него слезы. Сковородник шлепал мокрой губой и рыдал, целуя его.
– Сирота ты несчастная… От многолюдствия все это, от многолюдствия! – неожиданно рявкнул он и стукнул кулаком по бревну.
Трифон Летяга, обнимая Ильку, грозился:
– За что парня били? За что пообидели? У-ух, я бы этого твоего отца…
– Я вижу все насквозь, все тонкости их знаю, и вот зачем я нынче не играю! – гремел трагическим голосом Дерикруп.
Ошалевший мальчишка переходил из рук в руки, будто кукла. Братан Гаврила настойчиво совал ему в руку кружку с водкой:
– Выпей, парень, выпей за свою и за нашу жизню…
И все закричали:
– Выпей, Илюха, выпей! Ты тоже рабочий! Наша косточка! Пей!
Илька хватил глоток и очумело вытаращил глаза.
– Давай, давай! – научали сплавщики, но тут кто-то запел песню, и про Ильку разом забыли.
Он отскочил в сторону и хотел выплеснуть водку в реку, однако не решился. Хоть она и зелье, эта водка, а все же денег стоит. Илька отыскал старую банку, в которую накопал червей, да не успел ими воспользоваться, и осторожно вылил в нее водку. Кружку он незаметно поставил в круг.
Сначала недружно и врозь тянули сплавщики, потом распелись. И над притихшей рекой, между темнеющими берегами понеслась песня про чайку:
Не вейтеся, чайки, над морем,
Вам негде, бедняжечкам, сесть.
Слетайте в Сибирь – край далекий,
Снесите печальную весть…
И страшные пьяные мужики, грубые, чужие, разом сделались ближе, понятней.
Дядя Роман, Красное Солнышко, – поет, а по лицу его катятся крупные слезы. Рот его беззубый кривится, дрожит. И чудится Ильке, что этот никогда не унывающий бродяга устал и хочется ему тепла и покоя. Может быть, вспомнился старику молодой парень, который шагал по деревне и вызывающе напевал:
Я гуляю по ночам,
Не уважу богачам!
Я любому богачу
Р-рыло набок сворочу!
– «Ах ты, дядя Роман, дядя Роман, почто же ты так-то?» – Ильке всех жалко.
А песня про чайку вздымается все выше и выше. Чайки в этих местах не гнездились и пролетали где-то стороной. Илька никогда не видел чаек. Но раз про эту птицу сложили такую песню, значит, птица была красивая. Не будут петь о плохой птице так сердечно.
Говорят, чайка белая. Но этого цвета для такой птицы мало. Воображение Ильки окрашивает ее в яркие цвета, и летит чайка, как отблеск пламени, как длиннохвостая жар-птица, над высокими горами, над гремящими речками, над темными лесами к дедушке и бабушке.
И еще видит, как в такой же росный вечер бежит он из бани по огороду. С тяжелых листьев брюквы дробинами сыплется в опорки роса и колет ноги. Пахнет коноплей, пахнет огурцами, пахнет едучим навозным дымокуром. А вот и крылечко с проломленной ступенькой. Быстро шлепают раскисшие от росы опорки. Слышен бабушкин окрик: «Обутки сыми: мыто было».
На полу половики, от них доносит студеной прорубью. В избе пьянящий дух дрожжей. Бабушка заводит квашню, пробуя языком лопатку. На длинном, как нары, столе кринка парного молока – это для него, для Ильки. Кошка тянется усатым рылом к кринке. Бабушка раз ее черенком по башке. «Не лезь! Не видишь, что ли, свое блюдце? А это ему, Ильке, приготовлено».
Нет, и до чего же он счастливый человек! У него есть дедушка и бабушка, и он плывет к ним, и они не знают. Медленно плывет. Люди его подобрали. Хорошие люди, очень хорошие. Они выпили, конечно, так что сделаешь, заведено такое. Зато как они поют! Как поют! Аж в горле щиплет. И до того жалко всех, ну, просто мочи нет.
И взревел бы, наверно, Илька по-бабьи, в голос, да песня кончилась. Но долго еще летела чайка над водой, смахивая крыльями покой с гор, потом упала в какой-то распадок.
Грустная тишь.
Роились звезды над краем гор и над головою. Чуть слышно плескала Мара-река, словно бы расслабевшая от песни. Ночь, припорошенная седоватым лунным светом, слушала, как слушает строгая, но все понимающая мать то, что рассказали ей люди песней, и то, чего рассказать они не смогли.
Сплавщики сидели молчаливо, печально. И так бы они и разошлись спать, потому как водки больше не было, но Исусика подхватило запеть частушку:
Ох куда мы идем?
Куда заворачивам?
Один пинжак на троих,
В нем и запинжачивам.
Благость тихого вечера, музыка песни, до дна пропитавшие сплавщицкие сердца, были смяты.
Братан Гаврила, бес в котором сидел глубоко и просыпался только после литра принятой водки, с закипающим буйством уставился на Исусика.
– В рожу хошь?
Илька знал нравы пьяных мужиков и заранее припрятал багры, топоры и прочие тяжелые предметы. Исусик тоже знал эти нравы.
– Ну, спели, и славно. Сейчас, значит, еще споем, – и попытался обнять Гаврилу, но тот скинул его жидкие руки с плеч.
– В рожу хошь?
Никакая порядочная гулянка без драки не обходится. Илька даже был не прочь, чтобы Исусика отдубасили, но уж больно дик Гаврила, кабы не зашиб святошу, потом дяде Трифону отвечать придется. Илька нерешительно потянул за рукав братана:
– Дядя Гаврила, пойдем спать.
Гаврила изумленно оглянулся на Ильку, что-то трудно посоображал и, наверное, отстал бы от Исусика, но тот подлил масла в огонь.
– Экой ты, Гаврила, ндравнай! – сказал он, сострадательно покачивая головой.
Видимо, слово «ндравнай» Гавриле не понравилось, и он сгреб Исусика за тощую грудь так, что треснула рубаха и брызнули пуговицы.
Трифон встал между братаном и Исусиком, завидев, что сбоку к Гавриле уже пристраивается братан верховской – Азарий.
– Гаврила, драки не будет! – отрубил бригадир. – Станешь рыпаться – свяжем!
– Кого? Меня? – поразился Гаврила. – Да не родился еще такой человек, который меня свяжет. – Выпустив Исусика, тут же юркнувшего в барак, Гаврила попер на Трифона Летягу.
Бригадир мигнул. Гавриле дали подножку. Он больно стукнулся о бревно затылком и минут через пять был водворен на нары. Уже связанный по рукам и ногам, Гаврила все еще изумлялся:
– Кого? Меня-а?.. – Он так и уснул в полной уверенности, что нет еще на свете того человека, который бы осмелился связать его, низовского Гаврилу.
В темноте незаметно подкрался и покрапал дождь. Мужики один по одному потянулись в барак. Дерикруп, монотонно читавший весь вечер Сковороднику стихи и монологи, уснул в обнимку с ним прямо на бревнах. Илька попытался разнять их и перетащить в барак, но силенок у него не хватило, и он накрыл гуляк дождевиками.
Дядя Роман стонал и мучился во сне. Дышал он прерывисто, тяжело. Илька, прислушиваясь к его стонам, обливался холодным потом, боясь, что с дядей Романом приключится беда.
К утру дождь разошелся, смыл с бревен окурки, плевки и бумагу. Серое утро медленно наплывало из-за гор, не пробуждая природу, а погружая ее в еще более тягучий сон. Даже вестники утра – птицы, затянув пленками глаза, чутко дремали в недоступных крепях и в лапах густого пихтача.
Илька затопил печку, поставил варить лапшу. От печки пригревало, на улице шуршал дождь, неровно стекая но узонькому барачному окну. Мальчишка незаметно для себя уснул.
Голодный Архимандрит ползком выбрался из-под нар, подергал, на всякий случай, шишечкой хвостика и, не поборов соблазна, облизал ложку, зажатую в руке Ильки.
Утром сплавщики поднимались трудно, кряхтели, вяло переругивались. Дерикруп окунал в воду клиновидную голову и, вытирая лицо платком, с безнадежной мечтательностью тянул:
– Сейчас бы яблочко кислэнького або квасу…
Поели только братаны. Гаврила все утро шевелил пальцами и поводил плечами. Веревками ему сильно перетянули суставы. Но он никого не ругал и ни на кого не обижался. Что связали – дело обычное, само собой разумеющееся.
Трифон от еды с раздражением отмахнулся. Дерикруп тоже. А Сковородник хватил было ложки две лапши, но тут же побежал к воде.
Хуже всех выглядел дядя Роман. Под глазами у него набрякли темные мешки, переносица посинела, руки тряслись. При каждом шаге старик хватался за поясницу.
– Ты останешься, дядя Роман, – сказал Трифон Летяга. – Какой из тебя сегодня работник.
– Как так? – заерепенился Исусик. Он тоже кряхтел и морщился. – Все с похмелья? Bce! Почему одному плешивому льгота?
– При расчете мы тебе выплатим за прогул дяди Романа. Доволен? Тогда бери свой камбарец и не вякай больше! – сердито бросил бригадир.
Молча один за другим потянулись сплавщики по берегу. И вскоре до Ильки, разводившего огонь, донесся привычный напев:
О-о-ой, да еще разок!
О-о-ой, да куме в глазок!
Дядя Роман с великим трудом уселся возле огонька. Трубку он по пьяному делу где-то обронил и безуспешно пытался сделать цигарку. Пальцы старика поплясывали, табак рассыпался.
– Не свернешь, Илюха? Барахлит сердчишко-то, ястри его, барахлит, – жаловался старик, потирая широкую, но уже запавшую грудь.
– Небось нельзя пить-то?
– Нельзя, Илюха, нельзя. Строго-настрого фершала запретили.
– А ты трескаешь! – укорил мальчишка старика и подал ему неумело склеенную цигарку.
Дядя Роман мучительно скособочился, наклонился к огню, достал сучок и прикурил от него.
– Слаб я, Илюха, ой слаб, – сокрушался старик. – При виде его, проклятого, и особливо при запахе все у меня поджилки задрожат, истома какая-то пойдет по телу и внутри жжение получится. Словом, полное затемнение рассудка… – Дядя Роман сплюнул тягучую слюну, утерся ладонью и продолжал тем же ровным, бесстрастным голосом: – Скажи вот ты мне сейчас: выпей, дядя Роман, и через час помрешь – и я выпью, потому как вся нутренность моя уже не в моей власти…
Илька слушал старика, насупившись. Он снял с таганка чайник, сыпанул в него пригоршню заварки, сходил в барак, принес слипшиеся леденцы, которыми угостила его Феша, и опять же голосом недовольной, но все-таки сострадательной хозяйки, понимающей до тонкостей все эти похмельные дела, буркнул:
– Попей чаю с конфетками, может, полегчает. Я его крепко заварил.
– Чаек – это хорошо, – согласился старик. – А конфетки ни к чему, конфетки ты сам мусоль. – Дядя Роман отхлебнул дрожащими губами из кружки и мечтательно молвил: – Мне бы сейчас, Илюха, хоть бы пару глотков на опохмелку, и я вмиг бы человеком стал.
Илька задумался. Ничего не сказав, отправился в барак, перебрал все пустые бутылки, но в них даже капли не осталось. Тогда мальчишка заглянул в банку, куда вчера выплеснул вино. Дождь наполнил ее до краев. Но из банки все-таки пахло водкой. Боясь обидеть старика или оскорбить, Илька несмело сказал, протягивая банку:
– Может, через тряпочку процедишь?
Ноздри у дяди Романа затрепетали.
– Ну-ка, ну-ка, чего у тебя там?
Дядя Роман заглянул в банку, небрежно побросал над ней крестики:
– Вот и все! Вот она, зараза-то, и улетучилась. Исусик говорит, что крест даже чертей запросто отпугивает. Да и апостол Павел в свое время изрек: входящее в уста не оскверняет, а только выходящее из уст. А апостол не чета нашему Исусику! В больших чинах, он уж зря трепаться не станет!
– Ты, поди, оттого и не матершинничаешь?
– А? Да нет, не оттого. Зачем обзаводиться еще одной худой привычкой, коли их и без того многовато. – С этими словами дядя Роман глотнул из банки и яростно крякнул: – Ожило, Красно Солнышко, ожило! Восходит оно на небеси…
Ильку мутило.
– А ну, парень, дай-ка мне какую-нибудь тряпицу. Бог, он, конечно, глазастый, но за каждой тварью не усмотрит. Иная тварь меж зубов в утробу проскочит, тем паче, что зубов у меня нет, то есть никаких преградительных застав…
Старик сквозь грязный платок дососал из банки остатки, поплевал, закурил, уже сам свернув цигарку, и внезапно встретился с брезгливым взглядом мальчика.
Дядя Роман как-то сразу приутих и после продолжительного молчания заговорил:
– Подлай я старикашка, Илюха! Подлай!
Мальчик не отозвался: он как раз подсаливал суп и принялся крошить на дощечке лук.
– Подлай, подлай. Размотал жизнь, по ветру попутному развеял. Суди меня Илюха, суди. И помни, как я вино с червями пил, никогда не забывай. Жизнь, она ровно большой город. В ней заплутаться – плевое дело. А чтобы не заплутаться, надо по центральной улице идти, по самой то есть магистрали. Я же всю жизнь по переулочкам. Нет, не всю жизнь. Сначала тоже по центральной ударился, да на ней свету много, видно тебя всего, со всеми, то есть, сучками. А закоулки, они манят, в них огоньки помигивают, в них песни поют, в них многое друг другу прощают… Ой, не ходи, Илюха, переулками, не ходи… Не слабей корнем, не слабей…
Слова старика озадачили и насторожили Ильку. Уж не рехнулся ли он? Нет, рассуждает хотя и пьяно, но вроде бы по порядку. Еще вчера Илька подивился, что этот веселый человек, забубенная голова, плакал пуще всех, когда пел, видать, дядя Роман так же, как и его мачеха, что-то неладно сделал в жизни. Неужели она, жизнь-то, вроде рубахи? Неужто и не заметишь, как ее износишь?
– Дедушка, ты бы поспал, отдохнул, – участливо предложил Илька старику. Он первый раз так назвал его, должно быть, из чувства сострадания. Впрочем, ни тот, ни другой этого не заметили. Дядя Роман уже пытался петь голосом, клокочущим от слабых слез.
Он безоговорочно подчинился Ильке, заполз на нары. Из открытого барака еще долго доносилось заунывное:
О проекте
О подписке