Читать книгу «Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий» онлайн полностью📖 — Валерия Шубинского — MyBook.
image

Он чудачил, переходя от “увлечения” к “увлечению”. Тут все было: и путешествия по каким-то экзотическим странам, и постройка фантастических особняков, и лошади, и женщины всех национальностей и цветов, и классическое купание этих женщин в ресторанных аквариумах, и не менее классическое битье посуды, и собирание картин, и все вообще, чему полагается быть в таких случаях. Поражать, изумлять, быть предметом правдивых и неправдивых россказней было истинной его манией. На худой конец, когда воображение ослабевало, он готов был поражать окружающих, появляясь в костюме с какими-нибудь столь ослепительными крапинками и полосками, что от них начинало рябить в глазах. В случаях совсем уже крайних он отпускал бороду неслыханной красоты и шелковистости, и когда борода, завитая и умащенная благовониями, становилась уже одной из достопримечательностей города, когда уже ею гордились, когда ее чуть ли не показывали иностранцам наряду с Кремлем и Третьяковскою галереей, – он, как истинный Герострат, внезапно сбривал ее, к ужасу соотечественников[100].

В отличие от скромного и культурного Сергея Полякова Рябушинский следовал не столько советам друзей-литераторов, сколько собственным представлениям об изящном, отличавшимся порою купеческой аляповатостью и – как сказали бы ныне – налетом “гламурности”. “Золотое руно” многие критиковали, в частности за неуместную полиграфическую роскошь. Но постепенно журнал занял место одного из главных органов русского символизма, потеснив “Весы”.

Правда, это произошло уже без Соколова, который в середине 1906 года порвал с Рябушинским. Ненадолго журнал возглавил Александр Курсинский, протеже Брюсова; при нем “Золотое руно” и “Весы” из конкурентов стали союзниками. Однако вскоре и Курсинский, оскорбленный пренебрежительным отношением Рябушинского, со скандалом ушел из журнала. С его уходом сотрудничество в “Руне” прекратили Брюсов и Белый. При третьем редакторе, Генрихе Тастевене, журнал опирался в основном на петербуржцев – Блока, Вячеслава Иванова, Сологуба, Кузмина.

Тем временем Соколов на средства Владимира Линденбаума, одного из молодых поэтов, “открытых” “Грифом”, подражателя Бальмонта, затеял новый журнал – “Перевал”. Он продолжал линию альманахов “Грифа” (сочетание уже известных и еще молодых авторов, идейная и эстетическая широта, переходящая в эклектизм) и притом – в атмосфере еще не закончившейся революции – щеголял левыми политическими симпатиями. По утверждению Ходасевича, Соколов довольно цинично использовал Линденбаума, пока тот – “славный, но не талантливый юноша” – не истратил полностью родительское наследство[101] и не уехал в провинцию. “Перевал” просуществовал всего год, но и он успел сыграть свою роль в истории русского символизма.

Все эти многочисленные издательские затеи, сопровождавшиеся неизбежными сварами и кознями, давали писателям-модернистам, прежде всего молодым, возможность выбора. Ходасевич, который был вхож в дом Соколова с 1902 года, воспользовался им так: как критик он в течение 1905 года (начиная с третьего номера) печатался в “Искусстве”, в первой половине 1906-го – в “Золотом руне”, а затем в “Перевале”. Другими словами, он перемещался вслед за Соколовым – вплоть до разрыва с ним, произошедшего в 1909 году из-за каких-то денежных дел, связанных с переводами для издательства “Брокгауз”. Как поэт, он дебютировал в третьем выпуске “Грифа” (1905), а затем публиковался в “Перевале” и разных случайных изданиях – как символистских (альманах “Корабли”), так и нейтральных (журнал “Образование”). Первая книга Ходасевича “Молодость” (1908) увидела свет именно под грифом “Грифа”.

Из юношеских рецензий Ходасевича наиболее интересны две, посвященные книгам Бальмонта, и еще три отзыва на сборники издательства “Знание”.

Для поколения, к которому принадлежал Ходасевич, имя Бальмонта было окружено ореолом поэтической славы. И пусть к 1905 году бальмонтовская поэзия уже начала терять даже те достоинства, которые у нее в самом деле были, – в первую очередь свой капризно-экзотический лиризм, – молодым поклонникам по-прежнему казалось, что мэтр пишет все лучше и лучше: таков был гипноз славы. В рецензии на книгу “Литургия красоты” (Искусство. 1905. № 4–6) Ходасевич так характеризует новые бальмонтовские дерзания:

Здесь нет уже отдельных звуков плача, отрывистых приступов больного отчаяния, нет восхитительной озаренности “восторгов и падений” – и снова печали, и снова грустной задумчивости… ‹…› Здесь все эти основные мотивы творчества Бальмонта, раньше то приходившие, то вновь удалявшиеся, сливаются в одну изумительную по стройности симфонию…[102]

В письме Александру Брюсову от 26 июня 1905 года Ходасевич признается, что полемизирует в этой рецензии с его старшим братом. В самом деле: Брюсов, рецензируя “Литургию красоты”, отмечает, что “никогда преувеличенно опьяненные гимны Бальмонта и его несколько риторические проклятия не достигнут той художественной красоты, как его грустные признания и тихие жалобы”. Ходасевич отвергает эти попытки “ограничить” любимого поэта. Он все еще восхищается Брюсовым, но Бальмонт как стихийный лирик, соответствующий романтическому стереотипу, для него стоит на первом месте.

Год-другой спустя станет очевидно, что с поэзией Бальмонта происходит “что-то не то”. Книги поэта, написанные по мотивам русского фольклора (“Жар-птица. Свирель славянина”, 1907, и др.), вызвали саркастическую реакцию его прежних “братьев”, прежде всего Брюсова. Валерий Яковлевич вынес суровый и – надо признать – справедливый приговор: Бальмонт “сделал худшее, что можно сделать с народной поэзией: подправил, прикрасил ее согласно с требованиями своего вкуса”[103], нарядив Илью Муромца и других богатырей в “сюртук декадента”. И именно Ходасевич (под псевдонимом Георгий Р-н) на страницах харьковской газеты “Южный край” (23 декабря 1907) встал на защиту Бальмонта – правда, защита эта очень своеобразна:

Никогда Бальмонт не останавливался на половине пути, и быть не цельным, идти не до конца – было для него самым страшным. ‹…› Предположим, Валерий Брюсов обратился бы, как Бальмонт, к народному русскому эпосу. Конечно, он решил бы свою задачу чисто литературно, и мы бы получили ряд блестящих подделок, стилизаций, где собственное лицо Брюсова сказалось бы в выборе мотивов, в том, что именно более всего привлекло его внимание в подлинном народном творчестве.

Бальмонт поступил иначе. С чисто бальмонтовской внезапностью он решил: народ – солнечность, я – солнечность, народ – как я, и я, как народ, народ и я – величины одного порядка, одного наименования, и соединением, синтезом народного творчества и моего будет простое сложение – плюс. Стал складывать яблоки с апельсинами только потому, что и те и другие – круглые. И вот, пользуясь такой аргументацией и всего более боясь остановок на половине пути, он стал громоздить глыбу на глыбу, обломок на обломок, не сравнивая, не пригоняя друг к другу, а глыбы падали и падали, падая, разбивались, – и Бальмонт уже стоял среди груды камешков, рассыпавшихся вокруг него, – а он все больше неистовствовал, все строил и ронял… После “Злых чар”, где он еще как-то удерживался на ногах, – “Жар-птица”, и Бальмонт почти раздавлен непосильной тяжестью своего труда.

Подвиг Бальмонта не удался, но, совершая его, он снова и снова, в который уже раз, сжег душу; совершая его, обрел опять новый мир, который мы никак не можем постигнуть, не можем вычислить его законов, мир, из которого слова еле долетают до нас…[104]

Нетрудно заметить, что еще молодой, но уже не совсем юный Ходасевич (к двадцати одному году ему пришлось кое-что пережить и испытать) по-прежнему верен романтическому взгляду на мир. Способность “идти до конца”, “сжигая душу… в который уже раз” (душа – многоразовая) выше культурного чутья, меры и вкуса. “Лучше стремиться, чем достигать”.

Как и многие молодые поэты своего поколения, Ходасевич был еще не в состоянии верно оценить пропорции того или иного художественного или интеллектуального явления. Восторгаясь Бальмонтом, он строго отозвался о “Книге отражений” Анненского: “Быть может, статьи г. Анненского и были бы интересны лет 10–15 назад, а теперь они кажутся слишком запоздалыми. После незабываемых строк Д. С. Мережковского, например, заметки г. Анненского о Достоевском просто скучны и ненужны”[105].

При всем отвращении Ходасевича к “чинопочитанию” он не может до конца уйти от той негласной табели о рангах, которая существовала в символистской среде и согласно которой Анненский в 1906 году стоял гораздо ниже Бальмонта и Мережковского. Анненский, кажется, в эту табель вообще не входил: в глазах Ходасевича он всего лишь (при этой цитате трудно сдержать улыбку) “приличный человек иного литературного лагеря”; приличный – ибо признает, хоть и с десятилетним опозданием, значительность Бальмонта.

А что происходит, когда разговор касается писателей, в самом деле принадлежащих иному, не модернистскому кругу?

Издательство “Знание” объединяло вокруг себя главным образом прозаиков-реалистов, как крупных (Горький, Бунин, Андреев, Куприн), так и менее значительных. Уровень поэзии в сборниках “Знания” был чрезвычайно низок – за исключением стихов Бунина. В глазах Брюсова и “Весов” реалисты были врагами и только врагами (при том что его вражда с Буниным – тяжелая, пронесенная через всю жизнь взаимная ненависть – возникла на руинах бывшей дружбы, а с Горьким ему пришлось вполне дружественно сотрудничать позднее, в пред- и послереволюционные годы). Но в грифовском кругу к реалистам относились более дружественно. В “Золотом руне” Бунин и Андреев были приглашены к сотрудничеству и приняли приглашение.

Интерес Ходасевича к авторам “Знания” важен потому, что с некоторыми из них его потом связывали тесные литературные отношения и даже дружба. Прежде всего это относится, разумеется, к Горькому.

Вот отзыв Ходасевича о горьковских “Детях солнца”:

Горький раньше знал только отвлеченных людей, если так можно сказать – беспочвенных. Теперь он поселил их на земле. Протасов, Елена, Вагин – ведь это прежние Сатины, такие свободные и могучие вне нашей атмосферы. Но здесь, на земле, темной, тяжкой, всевластной, где взрыхленные поля залиты потом и кровью, где так больно живется на острых, окровавленных ребрах городских камней, они стали бледными, вялыми, хилыми. Не неприспособленность к жизни виновата здесь, но отчужденность от нее. Насмешка в их словах: “Мы – дети солнца”. Горький увидел уже с ясностью, что “человеки”, низведенные на землю, еще слабее “бедных детей земли”, слабее потому, что они лишены всякой способности к активному утверждению своей личности. Сойдя на землю с новоприбывшими “детьми солнца”, Горький встретил ее аборигенов, живых людей, пусть истомленных, но, как Антей, близких матери-земле – Гее. Эта встреча была для него благотворной. Он полюбил новых знакомцев, полюбил, быть может, за муки, но еще больше за то, что нашел у дряхлых людей земли ту изумительную чуткость душ, которой нет и не было у солнечных младенцев[106].

Легко заметить, что Ходасевич говорит о Горьком с теми же интонациями, что и о Бальмонте. Черта, проходящая между “нашими” (модернистами) и “не нашими” (традиционалистами), для него все же преодолима, он чуток к различным эстетическим впечатлениям. Но, разумеется, его внимание привлекают пока прежде всего модные авторы, кумиры эпохи. Его собственные вкусы еще не сформировались. И все же то, что именно привлекло его в горьковской пьесе, очень показательно: это спор между свободой “солнечных младенцев” и суровой правдой земных “дряхлых” людей.

Среди писателей более молодого поколения “чистых” реалистов почти не было. Те сверстники Ходасевича, которые писали прозу и в творческом отношении следовали за Чеховым, Буниным или Андреевым, охотно вели дружбу с “декадентами”, принимали многие их идеи и старались печататься не только в традиционалистских, но и в символистских изданиях. К числу таких пограничных писателей принадлежал Борис Константинович Зайцев, впоследствии один из наиболее признанных прозаиков предреволюционной России, а потом – эмиграции, один из тех людей, которым суждено было постоянно, на протяжении десятилетий, соприкасаться с обочиной (но только обочиной) жизни Ходасевича. Зайцев снимал квартиру вместе со Стражевым, и они устраивали литературные вечера с участием как “декадентов” (перевальского круга), так и “знаньевцев”[107]. По крайней мере в одном из них Ходасевич участвовал в декабре 1906 года. Подробное описание его содержится в воспоминаниях Веры Муромцевой-Буниной, жены Бунина:

Взбежав на четвертый этаж, я, чтобы перевести дух, остановилась у приотворенной двери. ‹…›

Доносилось невнятное чтение Вересаева.

Досадно: опоздала, придется простоять в дверях кабинета до окончания чтения.

В кабинете хозяина было тесно: сидели на тахте, на стульях, на письменном столе, даже на полу. ‹…›

После Вересаева быстро занял его место Бунин, и я услышала опять его хорошо поставленный голос. ‹…›

Затем вразвалку, не спеша, подошел к столику Борис Зайцев, сел и, медленно развернув рукопись, стал читать своим тихим, но ясным голосом только что им написанный рассказ “Полковник Розов”. ‹…›

Началось выступление более молодых поэтов. У каждого своя манера передавать свои “песни”. Кречетов пел их громким басом, Муни был едва слышен, Стражев читал как-то презрительно, Ходасевич, самый юный ‹…› закончил этот литературный вечер. Читал он немного нараспев, с придыханием, запомнился эпиграф Сологуба к одному из стихов: “Елкич с шишкой на носу”. Мне в его стихах и придыханиях почудилось обещание[108].

1
...
...
20