Должно быть, Пьер Огюстен так и видит внутренним оком во время диктовки, как разнежившийся Людовик вскидывает голову и кратко хохочет, заинтригованный таким необычным сближением чисел, дат и имен. Он принимается не без легкого вдохновения подсчитывать минуты и ливры, вероятно, позабывши о том, что не он, её язвительный автор, выскажет эту горькую истину, а за него её выскажет недогадливый, неповоротливый герцог де Лавальер:
– Столь странное утверждение, мсье, как я предвижу, привлечет внимание всех присутствующих и, возможно, вызовет возражения. Тогда предложите каждому взять карандаш и заняться подсчетами, чтобы доказать, не вашу правоту, о нет, а вашу ошибку и повеселиться на ваш счет, что королям всегда так приятно. А вот вам готовый итог. Сего дня исполняется тысяча семьсот шестьдесят восемь лет с того скорбного дня, когда Иисус Христос умер, как известно, во спасение рода человеческого, который с момента, когда Сын Божий принес себя в жертву, естественно, застрахован от ада, чему мы имеем бесспорные доказательства. Наш год состоит из трехсот шестидесяти пяти суток, каждые сутки из двадцати четырех часов, в каждом по шестидесяти минут. Принимайтесь считать, и вы убедитесь, что тысяча семьсот шестьдесят восемь годовых оборотов Солнца, если добавить по одному лишнему дню на каждый високосный год, то есть один раз в четыре года, имейте это в виду, дает в итоге девятьсот двадцать девять миллионов девятьсот сорок восемь тысяч минут. Таким образом, ваша шутка исполнена, ведь король не может не знать, что его долг давненько превысил миллиард ливров и уже подбирается к двум.
Это как будто шутливое напоминание означает, что королю следует остеречься с официальным признанием своей новой шлюхи, которая в положении официальной наложницы обойдется ему раз в десять дороже, чем обходится в положении неофициальной, уравненной со всеми другими, и её аппетиты непременно доведут долго короля до двух миллиардов, уже вовсе не посильных вконец истощенной казне.
Присутствуя лично в забавной компании, Пьер Огюстен всю эту чрезвычайно поучительную, однако опасную арифметику преподнес бы с должным изяществом, с милой улыбкой, с простодушным лицом и, как всегда, смягчая пилюлю, наверняка бы рассмешил короля. Ему на беду, герцог де Лавальер неуклюже, без понимания, без вдохновения мямлит по писаному и производит противоположный, то есть слишком сильный эффект. Людовик ХV не может не догадаться, в какую сторону клонит этот сознательно приуроченный к Пасхе расчет, и сделанное таким тоном напоминание о его действительно чудовищном долге, который даже полнейшим разорением Франции уже нельзя возместить, грубо задевает его за живое. Он набрасывается на невольного остряка:
– Эта остроумная история весьма напоминает скелет, который, как рассказывают, подавался под цветами и фруктами на египетских пиршествах, чтобы умерить слишком шумную веселость гостей. Вы сами до этого додумались, Лавальер?
Тут только простоватый герцог соображает, какого свалял дурака, и в испуге выдает и королю, и графине имя коварного изобретателя шутки:
– Нет, сир, это Бомарше заморочил мне голову своими расчетами.
Разумеется, король милостиво прощает милейшего герцога де Лавальера, а Пьер Огюстен с этого черного дня попадает в немилость, так что в дальнейшем не может рассчитывать на защиту со стороны короля. Официальное представление ко двору новой графини происходит без малейшей заминки, а дю Барри не может не отомстить при первой возможности человеку, из-за которого её положение при дворе в течение нескольких минут висело на волоске.
Мало того, вместе с ним под угрозой оказывается и вся хитроумно сплетенная политика Шуазеля. Этот сильный и мудрый политик, неудачливый единственно по вине враждебных ему обстоятельств, пытающийся избавить королевскую Францию от уже предвиденных бед, совершает, по всей вероятности, единственную и самую большую ошибку за всю свою политическую карьеру, подсунув никчемному королю эту грязную трактирную шлюху. Мари Жанн дю Барри, владеющая опасным искусством разврата, оказывается сильнее многоопытного министра, который, приближая её к королю, чересчур понадеялся на себя и на бьющую в нос непристойность её смердящего прошлого. Из брезгливого пренебрежения к обретенным на панели достоинствам Шуазель на этот раз позволяет себе глядеть невнимательно и не успевает вовремя разглядеть, что новоявленная графиня не только умна крепким природным умом, но изворотлива, коварна, хитра и жадна так, как ни одна из прежних королевских наложниц, к тому же мстительна и способна к борьбе, как никто.
Вся от макушки до кончиков пальцев ноги извалявшись в зловонной грязи и неожиданно для себя вынырнув на первое место в золоченом Версале, она с удивительной цепкостью хватается за свое положение и не желает его потерять, сознавая, конечно, что её положение недолговременно и непрочно. Людовик ХV уже близок к тому, чтобы превратиться в развалину, а готовящаяся женитьба дофина слишком прозрачно указывает на то, что новый король и новая королева уже готовятся унаследовать власть. Сколько ей остается? Может быть, год или два. К тому же её со всех сторон окружают враги, начиная с той старой мумии Аделаиды, кончая высоколобыми министрами и распутным герцогом де Ришелье, старым соратником короля по распутству. Она должна сделать всё, чтобы по возможности дольше, до самых последних пределов растянуть жизнь этой высокородной развалины и тем самым на все эти годы сохранить свою власть.
И эта необразованная, не склонная к философским умозаключениям шлюха природным чутьем угадывает свой – единственный шанс, который не замечают ни Шуазель, ни Пари дю Верне, ни Пьер Огюстен. Как знать, может быть, по наивности или от своего безмерного счастья она сама верит в то, что каждый день говорит. Изо дня в день хитрая бестия повторяет утомленному ежедневным развратом владыке, что он всезнающ и мудр, что вот уже шестьдесят лет он с непостижимым успехом управляет самым могущественным королевством в Европе, что он нужен, прямо необходим своему счастливому королевству, что королевство без него пропадет. Вот почему, уговаривает она, он обязан бережно относиться к себе, сберегать свои драгоценные силы, жить уединенно и скромно, как никогда прежде не жил.
Усталость и лесть легко находят дорогу к уму и сердцу Людовика. Король всё чаще уединяется в покоях графини Мари Жанн дю Барри. Она же торопливо сооружает в удалении от Версаля небольшой домик из пяти комнат, увешивает стены приятными для глаз гобеленами, полы устилает коврами, скрадывающими шаги. В этот домик она залучает к себе слабовольного повелителя Франции и под предлогом сбережения сил и покоя, в котором нуждается он, подпускает к нему только избранных, то есть лишь тех, кого держит в руках, и время от времени, кроме собственных неувядающих прелестей, подсовывает ему молоденьких девочек, чтобы бедный король не скучал.
И всё. Проделав эту несложную комбинацию, графиня Мари Жанн дю Барри целиком и полностью овладевает волей Людовика. Не успевают Шуазель и его партия, а в её числе и Пьер Огюстен, озабоченные действительно благом Франции, глазом моргнуть, как все дела в королевстве вершатся единственно по указанию и разумению маленькой шлюхи, ею самой или теми людьми, которыми она окружает себя. Сначала это д’Эгийон, трусливый и пошлый, затем заносчивый тупоголовый Мопу, украшенный плоским ртом и крысиными глазками, о котором сам Людовик однажды со вздохом сказал: «Конечно, мой канцлер мерзавец, но что бы я без него делал!», наконец, аббатом Терре, вороватым, развратным, продвинутым на важнейший пост генерального контролера финансов, отыскавшим великолепный способ уплачивать несметные долги короля, предлагая кредиторам тридцать сантимов за ливр, то есть путем откровенного грабежа.
Сама же графиня Мари Жанн дю Барри обходится королевской казне в громадную сумму, более десяти миллионов, иные считают, что более двенадцати и даже пятнадцати миллионов. Что же касается экономики Франции, то бедствия, причиненные ей этой очаровательной хищницей, неисчислимы. И если кто собственными руками закладывает первый заряд под будущий взрыв революции, то это она, бывшая шлюха, а ныне графиня Мари Жанн дю Барри, последняя любовница ненасытного короля.
Разумеется, при такой безоглядной щедрости искусно ублажаемого владыки, привыкшего принимать государственную казну за бочку без дна, не может зайти и речи о каком-нибудь воздействии на эту вздорную голову со стороны. Королевским министрам, в том числе Шуазелю, остается только злобно браниться в тиши своих кабинетов и, ожидая отставки, в изумлении наблюдать, с какой безошибочной дипломатической ловкостью эта трактирная дрянь прибирает к рукам того безвольного, легкомысленного правителя, которого им самим никогда не удавалось поработить при помощи самых продуманных, самых изощренных интриг.
В самом деле, есть от чего прийти в изумление, а если глядеть беспристрастно, то нельзя не восхищаться её примитивной, но точной изобретательностью. Чего стоит один великолепно исполненный мастерской кистью Ван Дейка портрет английского короля Карла Стюарта, приблизительно за сходные прегрешения казненного по приговору взбунтовавшегося парламента. Графиня приказывает повесить этот злополучный портрет в своей спальне на самое видное место. Всякий раз, как непостоянный, вечно колеблющийся Людовик появляется в этом притягательном месте, она с молчаливой угрозой указывает обремененным дорогими перстнями перстом на несчастную жертву террора. Она уверяет этого невольника сладострастия, что та же ужасная участь ждет и Бурбона, если Бурбон проявит уступчивость или слабость, не имея, конечно, ни малейших исторических сведений о том, что Карл Стюарт пал жертвой именно своей высокомерной, большей частью бессмысленной неуступчивости.
С не меньшей психологической проницательностью она обставляет каждый обед. На обед приглашается только несколько избранных, приближенных, преданных лично ей и лично от неё ожидающих милостей в титулах, пенсиях и поместьях вельмож. Во время обеда в нескольких хорошо обдуманных и хорошо закругленных словах излагается состояние государственных дел и определяются постановления, которые позже подпишет одурманенный её жаром король. Затем за десертом все деловые беседы обрываются одним легким мановением сиятельной хозяйки стола, наступает время анекдотов и веселых историй, которыми надлежит отвлечь и развлечь короля. Чаще других поднимается тема банкротств, будто бы катящихся по европейским дворам, и присяжные сплетники не стесняются договариваться до самых невероятных вещей. Так, объявляется вдруг:
– Мария Терезия совершенно, совершенно разорена. Пустая казна. Предполагает продать Шёнбруннский дворец.
Глуховатый король прикладывает к уху ладонь:
– Что, императрица разорена? Пустая казна?
Сама графиня с кошачьим изгибом тянется к его уху и подтверждает:
– Она просто нищая, нищая. Никто не платит налогов.
Коронованный дурак с довольным видом смеется:
– Продать Шёнбрунн? А, так значит у неё тоже трудные времена!
А если даже у скопидомной Марии Терезии трудные времена, он богач в сравнение с ней, и можно дальше кутить и швырять миллионы в подол этой очаровательной хищнице, которая так прекрасно занимает его.
Да, прекрасной Францией правит трактирная дрянь, король летит в бездну безнравственности, а вместе с ним и весь двор, и весь золоченый Версаль, толпящийся возле неё, выторговывая и выпрашивая у неё благосклонность, внимание, пенсию, должность, кивок головы. Может быть, этот ужас падения вызывает у Пьера Огюстена потребность преподнести духовно обнищавшему обществу правила здоровой и прочной морали, которая сохраняется в третьем сословии несмотря ни на что. Не нахожу ничего неестественного в такого рода стремлении, и вот, не остереженный сомнительным, во всяком случае не слишком ярким успехом «Евгении», Пьер Огюстен берется за драму.
Однако что за мученье испытывает он за столом! Он делает, он тачает её, как исправный сапожник тачает пару сапог. Целых шесть рукописей остается свидетельством этих довольно унылых трудов. Даже название переиначивается множество раз: «Ответное благодеяние», «Лондонский купец», «Поездка генерального откупщика», «Истинные друзья», пока наконец не закрепляется «Два друга, или Лионский купец», перекличка с «Венецианским купцом», случайная, скорее всего.
Нужно отдать должное упорным трудам: Пьер Огюстен, пока ещё смутно, угадывает собственное призвание. Ему мало одной нити, которая связывает все эпизоды «Евгении». Ему необходимо переплести множество нитей, перемешать, перепутать события так, чтобы черт ногу сломал, и затем распутать клубок лишь в самом конце. Эту операцию он проделывает чрезвычайно искусно. На этот раз в действие вводится пять центральных героев, а самое действие развивается в разных направлениях и в нескольких планах, причем перепутываются между собой замысловатые и неожиданные преграды на пути возвышенной сентиментальной любви, вроде той, какая, видимо, сразила его самого, и недоразумения денежных операций, которые накручиваются вокруг двух банкиров.
В сущности, всё в этой драме так интересно, что оторваться нельзя, все детали прилаживаются друг к другу, как шестеренки в хороших часах, и Пьер Огюстен, без сомнения, прав, когда впоследствии скажет, что эта драма сколочена много лучше остальных его пьес.
Беда единственно в том, что на радостях, вызванных осуществлением идеала супружества и отцовства, в соединении с потребностью преподать принципы здоровой морали, он доводит своих честнейших банкиров до невероятного, абсолютно недостижимого совершенства. Он приписывает им столько чувствительности, самоотверженности и благородства, они так усердно поступаются собственными материальными интересами, чтобы выручить ближнего из беды, до того великодушны и незлобивы, что такому идеальному совершенству просто-напросто поверить нельзя. К тому же он увлекается своей любимой коммерцией так, что его персонажи без перерыва трактуют о векселях, о процентах, о биржах, о сделках, то есть черт знает о чем, и зритель ещё меньше может понять, какое ему дело до всех этих таинственных операцией, чем понимал это, когда увидел «Евгению».
Но и эти бесчисленные подробности мало знакомых предметов зритель, возможно, и проглотил бы, несмотря на невероятную скуку. Но чего никакой зритель никогда не проглотит, так это отсутствия вдохновения, а в этой драме именно вдохновения не слышится ни на грош. Всё в ней смонтировано, сколочено, свинчено, собрано, нигде ни проблеска живой жизни на сцене, ни искры задора, свежести, дерзкой отваги творца.
Премьеру дают в 1770 году, в тринадцатый день зимнего месяца января, точно этим фатальным числом нарочно хотят его подкузьмить, и кончается премьера каким-то ужасным провалом, какой в истории мирового театра крайне редко можно найти. Все, кто видел и кто не видел эту несчастную пьесу, так и обрушились чуть не с проклятьями на обомлевшего автора.
Начать с того, что какой-то злоязычный шутник приписал кое-что на афише, так что прохожие вместо прежнего названия стали читать: «два друга автора, потерявшего всех остальных», и шутник оказывается поразительно прав, точно заглядывает в ближайшее будущее, готовое разразиться грозой. Кроме того, весь Париж забавляется эпиграммой:
На драме Бомарше я умирал от скуки,
Там в обороте был огромный капитал,
Но, несмотря на банковские муки,
Он интереса не давал.
Желчный Гримм на этот раз распоясывается совсем и позволяет себе делать намеки, которых не должен делать порядочный человек:
«Лучше бы ему делать хорошие часы, чем покупать должность при дворе, хорохориться и писать скверные пьесы…»
Один Фрерон дает полезный совет:
«Пока мсье Бомарше не отвергнет этот узкий жанр, который он, кажется, избрал для себя, я советую ему не искать сценических лавров…»
Прочая литературная братия, всегда готовая с каким-то хищным удовольствием растоптать неудачника, улюлюкает от души, предоставляя ему возможность испить горькую чашу провала до дна, так что впоследствии его весельчак Фигаро с удовольствием отомстит:
«В Мадриде я убедился, что республика литераторов – это республика волков, всегда готовых перегрызть друг другу горло, и что, заслужив всеобщее презрение своим смехотворным неистовством, все букашки, мошки, комары, москиты, критики, завистники, борзописцы, книготорговцы, цензоры, всё, что присасывается к коже несчастных литераторов, – всё это раздирает их на части и вытягивает из них последние соки. Мне опротивело сочинительство, я надоел себе самому, все окружающие мне опротивели…»
В общем, его положение становится незавидным, и все-таки поношения эти, этот жестокий провал всё ещё сущие пустяки.
Истинное несчастье уже торчит у дверей.
О проекте
О подписке