Он выпустил подбородок, тоже устроился поудобней и прикрыл по привычке глаза, ощутив, как назревавший ячмень дернула острая боль.
В прежние годы он редко посещал безмолвного Старика, но одиночество его доконало, и он стал забредать к нему в праздники, в воскресенья, вечерами и днем, как свой человек, почти как родной, вроде дальнего дяди или кого-то ещё из родни.
Старик помнил его добрым, но строгим наставником, любимцем семьи, лучшим другом, учителем, авторитетом в глазах блестящего Валериана, а Старушка была благодарна ему за свое восхищение, с которым внимала каждому слову, когда он в тесном домашнем кругу импровизировал небольшой курс по некоторым темным проблемам эстетики. Ни у кого не находила она, так она уверяла его, подобной оригинальности, глубины, изящества мысли, хотя была знакома с Тургеневым, Григоровичем и Полонским. Его первую книгу зачитала она наизусть. Из неё то и дело повторяла она любимые изречения. Она Адуевым-дядей шутя дразнила его. Может быть, во всем мире лишь для неё он прежде всего был писатель, и она говаривала, восторженно улыбаясь:
– Великий.
Он смущался, не знал, куда спрятать глаза и вышучивал её молодую наивность, доказывал с искренним убеждением, что такого рода эпитеты вообще не имеют никакого значения, что он старый чиновник и цензор, как положено всякому человеку, исполняющий долг, и по этой причине совсем не писатель, то есть, конечно, писатель, раз уж кое-что написал, но для него это всего-навсего отдых, удовольствие, развлечение, другими словами, лишь дополнение к долгу, как и должно быть у всякого разумного и не шутя просвещенного человек, видел в ответ её иронические улыбки и вновь приходил к ней, чтобы слушать, возражать и не верить во весь этот замечательный бред.
Впервые он увидел её в переполненной церкви. Она стояла вся в белом, хрупкая девочка шестнадцати лет. Он подумал тогда, что ей бы следовало доигрывать в куклы, а не спешить под венец.
Вскоре он ушел кругом света и почти позабыл про неё. К его возвращению она родила двух детей, однако оставалась ребенком и в детей играла, как играла бы в куклы. Одни ресницы сурово чернели на взволнованном бледном лице, как и тогда, в день венчанья, в переполненной церкви, при блеске свечей.
Его поразило, как это, ставши женщиной, матерью, полной хозяйкой, она оставалась непосредственной и наивной, как девочка. Он стал подозревать в ней неведомые возможности сердца, невероятные силы души, которых не брала суета. В своих восхищением просветленных фантазиях он представлял её до гениальности умной, доброй до святости, отзывчивой, чуткой, правдивой, прямой и в то же время вполне земной женщиной, без распутной животности, однако и без глупого аскетизма, так что грезилось иногда, что он повстречал наконец свой несбыточный идеал.
Но уже был к тому времени проверенный скептик, он знал, что как бы ни были прекрасны фантазии, они никогда не сбываются в жизни, и предвидел заранее, что при холодном свете анализа она окажется совсем не такой, какой он придумал её в порыве сиротского вдохновения.
А хотелось все-таки верить в возможность совершенно прекрасного человека, хотелось мечтать, что на этот раз сбудется именно так, как он представил себе.
И стало невозможно с неё не встречаться: мыслящий ум был обязан раскрыть эту жгучую тайну. Он должен был, ему было необходимо добраться до самых сокровенных глубин обаятельного её существа, изучить её до последней душевной извилины, к тому же хотелось установить, исключительно для себя, насколько он ещё способен был ошибаться.
Он не был докучливым соглядатаем, который неумело и надоедливо суется в глаза. Сам множество раз испытав, ещё в гнусном заведении Тита, как мерзко ощущать на себе чужой пытающий взгляд, он искусно прятался от людей, которых выслеживал, удовлетворяя свое любопытство.
Она была чересчур впечатлительной, чуткой, он опасался, что она тотчас затаится в свою скорлупу, обнаружив особенное внимание с его стороны, приходилось быть особенно осторожным, особенно деликатным, и его сонливая маска нередко и тут выручала его.
По видимости он всегда оставался равнодушным и вялым. Полусонно глядели точно пустые глаза. Лицо застывало в невозмутимом покое. Он точно дремал или меланхолически размышлял о чем-то далеком, своем.
На самом деле он наблюдал, наблюдал упрямо, настойчиво, неотступно. Он выслеживал её, как другие в темном лесу выслеживают врага, он шпионил за ней, как шпионят за тайным преступником. Им не забывалось ни одно её слово. От него не ускользал ни один мимолетный, случайный, самый поверхностный взгляд. Ни один её жест не оставался без долгого размышления.
Он анализировал, сравнивал, сопоставлял. Он словно собирал её по крупицам. Поздним вечером, уйдя от неё, он делал первые, осторожные выводы и назавтра, вновь наблюдая за ней, спешил проверить свои вчерашние выводы.
В отличие от других, она долго не открывалась ему, не поддавалась режущей силе анализа. Что-то, как он ни бился, оставалось в неё неразгаданным. Он словно бы знал её по частям, а весь характер, самый тип её был непонятен. Он находил её своеобразной, удивительной, необычной, однако не мог уловить, в чем состояла её необычность, чем она удивляет его?
И тогда он вспомнил о Старике и заметил эту неопределенность лица, невыразительность взгляда, сутулую вялость покатых плечей, точно придавленных неведомой тяжестью, эту податливость прежде времени располневшего тела.
Он вдруг безошибочно угадал затаенную слабость безразличной, угасавшей или даже угасшей души. Жизнь Старика по видимости представлялась гармоничной, разумной, в ней совместились и долг службы, семьи, и тихие наслаждения творчества, однако этого странного человека наслаждения тяготили не меньше, чем долг, видимо, было всё безразлично, не нужно ему.
И всё отчего?
Может быть, оттого, что потеряна цель, что не стало смысла равно ни в наслаждении, ни в исполнении долга?
Он ещё ответить не мог, но уже почуял близость большого несчастья. Эта близость, даже неотвратимость беды перепугала его, и он иными глазами увидал и её.
Она самозабвенно, самоотверженно исполняла долг матери и жены, вкладывая в него всю свою женственность, знания, характер и ум, но одного этого, слишком обыкновенного долга ей было мало, она жаждала большего, дерзкого, падений и взлетов, борьбы и крутых перемен, чтобы жить какой-то иной, более достойной, даже доблестной жизнью, и однообразные будни, с пеленками, обедами и отиранием слез, мучили, тяготили, подавляли её беспокойную душу, которой грезилось что-то гордое, непоколебимое, смелое, а в близком человеке нужен был героизм, что вместе, вдвоем взлететь в палящую высоту.
Да, вот в чем было дело: в Старушке клокотала энергия, и она просто не знала, не находила, на что бы направить, на что бы растратить себя.
А Старик духовно был мертв, это в тридцать-то лет, что же станется в сорок и в пятьдесят?
Старушка, казалось, пока ещё не приметила этого. Она любила своего Старика, как тут же вносил свою поправку анализ, любила его потому, что это был её муж, единственный, первый мужчина, добрый и честный, воспитанный в духе лучших семейных традиций, как были воспитаны и старшие братья его. Она им восхищалась, в её лазах он был выше всех, кого она знала, потому что была в детстве несчастна, а Старику не довелось ни разу обидеть её. Она ещё могла жить хозяйством, детьми, заботой о милом, покладистом, беспомощном муже.
Только всё чаще тревожными бывали глаза. Только иногда набегали морщины на лоб. И предвестие скорби намечалось кругом молодого, крепко сжатого рта.
Он с содроганием угадал, что силы её, пригодные на какое-то беспримерное дело, не растратятся на пеленки и детские сказки. Когда-нибудь, и очень скоро, должно быть, они станут бурлить, отыскивая выход себе, и безжалостно разрушат её, как всё разрушает стихия. Он предчувствовал эту погибель и уже начинал примечать, как она понемногу, бессознательно, случайно пока, открывала в своем муже посредственность, ещё сама своим неиспорченным сердцем не желая верить в неё, однако долго ли это продлится, и тогда, открыв и поверив, она ринется без оглядки на поиски нового, настоящего долга, а он был убежден, что она не найдет ничего, что бы вполне удовлетворило её.
Да и с кем она ринется на борьбу, как только начнет презирать Старика?
Он много жил, наблюдал, размышлял, кое-что знал и достаточно глубоко заглянул в родники, которыми питается жизнь. Итог наблюдений и размышлений мало его утешал. В людях, и живших в прошедшие времена, и ныне живущих, он открыл всего два единственных типа: Обломов и Штольц. Один неподвижный, сердечный, бесхарактерный, мягкий, отклонявший от себя всякий долг, раз исполнение долга требует скуки, терпения, одоления и труда. Другой, принимая долг как единственный смысл своей жизни, не страшась скуки, труда и борьбы, одолевая на пути своем всё, что мешало идти, удачливый и деловой, до крайности сух, эгоистичен и временами жесток.
В свете столь печальных открытий немного нужно было ума, чтобы предвидеть: разочаровавшись в добром бездельнике, она потянется к человеку активному, разумеется, не без высоких, благородных идей, она увлечется его дерзким размахом, хладнокровным умением творить дело жизни, а не только плавать в прекрасных, однако бесплодных мечтах.
Впрочем, едва ли увлечется надолго, на год или два. Может ли деловой человек, приумножает ли он свой капитал, хлопочет ли о благе всего человечества, оставаться терпеливым и мягким? Всякое дело требует твердости, а порой и суровой жестокости, и такая неотвратимость судьбы подсказывала ему, что её, такую нежную, такую ранимую, чуткую, скоро истомит неминуемый эгоизм и духовная сухость дельца.
Что же в таком случае станется с ней?
Назад не вернуться… одно одиночество, одиночество… именно так…
Под бременем одиночества он страдал уже многие годы. Это бремя истязало отчаяньем и тоской, по временам он не надеялся устоять на ногах.
Но он-то был сильный, то есть он был мужчина, и кое-как брел с этим бременем дальше, а как же она?
Он и подумать об этом не мог! Только не это! Долг его состоял в том, чтобы её уберечь!
Иван Александрович вдруг ощутил, что самая большая усталость отступила, прошла.
Размышления, забавы анализа всегда бодрили его.
В одно мгновение позабылось о долге. Уберечь? Кого? От кого, от чего? В нем явилась потребность творить. Он внезапно подумал о том, что в конце первой части появится именно Штольц. Почему? Он не мог бы определенно, толково сказать. Это представлялось ему неизбежным, он чувствовал так, вот и всё, о чем же ещё толковать. Главное состояло в ином. Надо было придумать что-то еще. Возможно, между Ильей и Захаром приключится ещё одна перебранка, что-то очень, очень обломовское и по этой причине смешное, и Штольц увидит, услышит её и закатится своим непременно грохочущим хохотом. С этим-то хохотом деловой человек и вступит в роман. Почему? Пока он и этого тоже не знал, это потом, анализ и размышление, всему свой черед, он именно безо всякой причины представил, что не с улыбкой, не с ласковым добрым смешком, а с громким осуждающим хохотом, иначе не мог вступить деловой человек.
Хорошо, хорошо…
И рванулся к столу, за перо, всё скорее обдумать, записать несколько предварительных фраз, тревожно обдумать ещё и ещё.
Но он по опыту знал, что ни времени, ни плохо восстановленных сил не достанет даже на несколько строк.
Иначе он уже мчался бы во весь дух за письменный стол, к себе в кабинет.
Нет, он оставался сидеть рядом с монументом застывшего Старика, неожиданно раздраженный, подумав о том, что без опыта мы бессмысленно бьемся об стену, а с опытом нас так же бессмысленно гложет хандра.
Он вздрогнул и с невольным презрением оглядел письменный стол Старика.
В открытой чернильнице сохли чернила. Небрежно брошенное перо откатилось, оставив после себя жирный прерывистый след. На листе, положенном наискось, так и забытом на середине стола, чернело с десяток измаранных строк.
А вечер уплывал, чтобы никогда не вернуться назад, а Старик всё курил, выпуская медленно дым, словно даже курением занимался с величайшим трудом, и расплывшееся лицо оставалось безмятежным, бездумным, э, мол, полноте, есть из чего хлопотать.
Однако человек был неглупый, а мысль – это обыкновенное свойство ума, стало быть, думал о чем-то всё это время, иначе быть не могло, так о чем?
Глаза слишком туманны и тусклы, чтобы мечтать о любимой, лоб оставался незамутненным хотя бы тенью от тени, губы обвисли, не хватало только слюней, так что едва ли сожаление о незадавшемся деле тяготило его.
Наблюдателю решительно нечего делать с таким персонажем, он так и решил, но уже заворошилось, забеспокоилось любопытство, разум споткнулся уже о препятствие, захотел его одолеть, воля проснулась, и он шевельнулся невольно, точно бы сел поудобней, чуть шире раздвинул тяжелые веки и пристально оглядел ещё раз Старика.
Прошло минут пять, и Старик наконец ощутил на себе его пристальный, изучающий взгляд и открыл бестолково глаза.
Глаза были честные, чистые, нежилые, точно брошеный, запустелый очаг, в них точно обвалилось всё, обветшало.
Его встормошила странность сравнения. Он так и увидел деревенскую печь. Старая печь осиротело приткнулась на глухой, заросшей бурьяном околице. Изба давным-давно была снесена и разобрана, а печь продолжала стоять с обломком трубы, с половиной выбитых кирпичей, без унесенной кем-то заслонки, тоскливо зияя щербатой дырой.
Таким и был человек, который сидел перед ним. Что-то самое важное этот человек уже утратил в себе или никогда не имел, оставаясь видимо человеком, но всё, что подавало когда-то надежды, уже не свершится, ни за что, никогда.
Нет, если бы такое несчастье приключилось бы с ним, если бы, как угасший очаг, не дающий огня, жил безмолвно, бесследно в своем кабинете, он задохнулся бы, он бы презрением замучил себя, а Старик, это он тоже знал, ещё восхищался собой как ни в чем не бывало.
Или не дано нам в самом деле всей истины знать о себе?
Иван Александрович порывисто вскинул большую круглую голову. В выпуклых голубых, широко раскрытых глазах сверкнули огни трех нагоревших свечей. В углах тонкого длинного рта зазмеилась кривая усмешка. Ядовитое слово зачесалось слететь с языка.
О проекте
О подписке