Читать книгу «Поклонение волхвов» онлайн полностью📖 — Сухбата Афлатуни — MyBook.
cover



А они, лакомясь по пятницам чаем, думали это переустроить. Перевоплотить Россию, перекроить маникюрными ножницами Фурье. Заседая за самоваром, читая друг другу рефератики. Отражаясь изломанными лицами в медном брюхатом божестве – желтом пятнышке среди снегов. Солнечный божок, фыркающий в подставленную чашку; горькие, с парком, глотки, с которых тянет в сон и утопию.

Избы станционных смотрителей, где не успеваешь прогреться, а только обольститься теплом; где со стен глядят зацелованные мухами гравюрки, пейзажики и портреты государя. Под портретами суетятся смотрители; лезут пером в жерло чернильницы – за мыслью, за словом, за росчерком. Чернильница извергается записью на сонный лист; и снова в сон под гудение стихии и утешительную ариозу вскипающего самовара.

Воробьиными стайками скачут по снегу деревни, избы, хмурые церковки и веселые кабаки, откуда мог вдруг вывалиться мужик без порток со счастливым лицом Сократа, познавшего дуру-истину. У одного такого кабака замер возок, прижатый густым, как ведьмино молоко, снегопадом. Внутри было шумно и пахло до того неблагородно, что Николенька зажмурился; дымилось веселье. Посредине приплясывал натуральный медведь с подтаявшим снежком в шерсти; на голове шляпа, к правой лапе прицеплена дудка. Тут же в рогатой маске и в тулупе кружился товарищ его, щелкал деревянной челюстью и представлял козу. Медведник-поводырь с худым, высосанным изнутри лицом, шлепал по балалайке.

– Медведь с казою проклаждаются, на музыке своей зававляются, медведь шляпу вздел да в дутку играл, а каза сива в сарафане синем с рожками и с ложками скачет, вприсядку пляшет!

Николенька глядел на пляску, ускорявшуюся по мере того как трио, особенно медведник, которому все подносили стаканчик, отогревалось. Поднесли и козе; та покрутила рогатой персоной да пощелкала челюстью; но после крика медведника: «Пей, Илюха, согрев придет!» – отвернулась, совлекла маску и вкинула в себя стаканчик. Николенька успел увидеть детское испуганное лицо, словно ушибленное вдруг: подросток лет одиннадцати. Маска надета, покачнувшись, коза снова двинулась в пляс, разлетаясь потасканной юбкой и лязгая челюстью. Веселее зазвенела балалайка, блеснули деревянные ложки; полетели в медвежью шапку монеты. А коза все вальсировала, шлепала ложками, била в бубенцы, шалила на балалайке, подкидывая и ловя ее, пока вдруг не бросилась из круга…

У нужника Николенька столкнулся с поводырем. «Из благородных он, желудок ему, видать, от отца достался, отец – барин, девку попортил: в жены, говорил, возьму – воспитаю тебя, дура, до благородного состояния и возьму, учись пока кадриль плясать. Она в кадриль-то поверила, а потом родня его про это прослышала: плясунью со двора, а у ней уже в брюхе от барина гостинец. Два года как преставилась, грешница, а я теперь через ее кадриль мучаюсь – Илюха сам парень плясучий, да хворает часто, желудок в нем барский, ни на что не пригодный. У бар желудок-то на французских харчах воспитан. Во, слышь, как его дерет…»

Из нужника вышла коза и остановилась. «Ну что, Илья-мученик, всю юбку обгваздал?» – приветствовал козу подзатыльником поводырь. Рогатая маска помотала головой и всхлипнула. «Эх, несчастье мое… – пробормотал поводырь. – Иди, Анфису отвязывай, пока вьюга стихла… Подай, барин, медведю на пропитание!»

Новоюртинск, 16 февраля 1850 года

– Просыпаысь, барин!

Николенька зажмурился и чихнул.

Чих улетел в пространство, как брошенный мяч. Пространство колыхалось вокруг возка, разрываемое в клочья ветром и снова неаккуратно сшиваемое на грубую ледяную нить. А возок уже огибал холм, где вдруг, как грабитель из-за угла, выскочил на него весь Новоюртинск, со всеми своими избами, деревянными минаретиками, крепостным валом и другими приметами, которые придется Николеньке выучить – и выучить крепко.

И как всегда, в самое неподходящее для таких визитов время, Николеньку посетило счастье. Русский человек! Не надежда, а мечта умирает в тебе последней. Надежда усопнет в холодной постели, среди пустых бутылок, зверя таракана и дырявой крыши, и только мечта деревенской дурочкой будет скакать по дому, наигрывать на свирельке и всё подскакивать, заголяя свои убогие девичьи капитальцы…

Сердце вырвалось из груди, пробило покров кибитки и бросилось в небо. «Небо!» – воскликнуло сердце. Просыпаысь, барин! Вас ждут великие дела… Николенька сладко потянулся и стал представлять, что въезжает в некий восточный город, набитый всякими чудесами и ароматами… «…На рассвете он прибыл, бледный, в плаще изгнанника, в крепость Hay-юрт. Соки в его организме пришли в волнение и беспорядочно смешались друг с другом. Желчь растеклась по его юным членам, пульс участился, взор затуманился. Горестный вздох слетел с его уст, так что даже львы и тигры, видя это, обронили слезу. Стражники же, сопровождавшие его, рыдали в полный голос и кружились вокруг него в скорбном танце. Заметя его со своих башен, жители вышли из крепости и приветствовали изгнанника чтением бейтов и исполнением мелодий, приличествующих случаю…»

Новоюртинск, еще весь в залоснившемся халате сна, лениво просыпался. Выгребалась из печей зола, которая по весне пойдет удобрять здешние скудные огороды. Вставали, покрякивая, отцы семейств, плыли к рукомойникам прочищать почтенные свои носы, зажимая попеременно то правую, то левую ноздрю и производя нехитрые симфонии. Кое-где, впрочем, обходились без канительного зимнего умывания, довольствуясь протиранием глаз с помощью послюнявленного пальца и вдыханием табака, прочищавшего нос покрепче любой гидропатии.

Просыпалась казарма, под звук сиплой трубы, под мычание, кряхтение и шевеление солдатских тел; с кухни сладко тянуло гарью.

В церкви, возведенной попечением местных властей на почти добровольные пожертвования купечества, били к заутренней. Церковный староста, крещеный калмык Вакх, осматривал свое пахнущее маслами и воскурениями хозяйство, проверяя, всё ли на своих местах. С шелестом облачался в холодные ризы батюшка, отец Геннадий, держа в амбарах памяти своей имена мучеников Памфила пресвитера, Валента Диакона, Павла, Порфирия, Селевкия, Феодула, Иулиана, Самуила, Илии, Даниила, Иеремии, Исаии, мучеников Персидских в Мартирополе и преподобного Маруфа, епископа Месопотамского, – святых покровителей дня сего.

Но вот и ризы надеты, вспрыснуты ранним солнышком; звучит, рассыпаясь над городом, колокол; вторят ему колокольцы на Николенькином возке, улыбается ссыльный и дует в замерзшие ладони…

От этого утра, наполненного ударами ветра и обмороженным солнцем, осталась запись в гарнизонном реестре – о прибытии Николая Петровича Триярского, дворянского сына, двадцати лет от роду, и о поставлении его на гарнизонное довольствие. В отдельную тетрадочку была внесена запись более подробная – на случай, если вышеназванный дворянский сын возымеет желание бежать. Отсюда начальство могло бы узнать, что новоприбывший имел: нос прям, губы умеренные, щеки голые, кудрю волнистую, члены тонкие, глаза синие вялые.

Записав эти сведения, гарнизонный писарь прищурился и дописал сбоку: «Родинок, бородавок, пятен, веснушей, прысчиков, лишаев и других примечательностей на лице не замечено».

Поставил число, закрутил вензелястую подпись и, нежно подув на чернила, закрыл тетрадь – до особой надобности.

Новоюртинск, 20 февраля 1850 года

 
Из-за лесику-лесочку,
Из-за сырого из борочку,
Сыр-борочек разгорался,
Хорош-мальчик нарождался,
В солдатушки жить согождался.
 

Город Новоюртинск принадлежал к числу случайных городов, которые возникают на коже государства вроде прыщей, в полной стороне от фанфарного хода истории. К моменту прибытия Николая Петровича город состоял из бывшей крепости, Татарского квартала и Кара-Базара, что в переводе с туземного звучало как «Черная Ярмарка». На этом Кара-Базаре не наблюдалось торговли, разве что только в баснословные времена, когда луч цивилизации еще не коснулся Киргизской степи. Тогда здесь водились юрты киргизцев, в которых они прозябали, чередуя мирные годы с годами набегов и грабежей, приятных их сердцу. Когда же они пресыщались от набегов и дикости, то дозволяли сартам и персиянам, этим азиятским любимцам Меркурия, приходить сюда и устраивать базар, на котором киргизцы покупали все то, что в другие годы добывали силой и лихостью. Затевалась торговля, тут и там слышался мелодический звон монет, под который ухищренный в коммерции сарт объегоривал простодушного киргизца. Однако ж со временем базар наскучивал гордым сынам степей; гостей киргизцы прогоняли, а сами пускались в новые набеги.

С тех пор часть города, слывущая теперь самой презентабельной ввиду трех гражданских зданий и пяти деревьев для тени и прогулок, называлась Кара-Базаром. Название это стоило бы давно переменить на более отражающее веяние эпохи. Однако местная администрация никаких мер против прежнего названия не предпринимала и как бы не замечала его. Что говорить, если соседняя с нею часть, где проживал новоюртинский градоначальник, звалась отчего-то Гаремом!

Гарема у градоначальника Саторнила Самсоновича Пукирева не имелось.

Имелась у него супруга-немка, и даже мысль о многоженстве никогда не посещала его коротко, по-военному, стриженную голову. Правда, были года три назад шалости с супругою почтмейстера – женщиной пламенной и оттого предававшейся в Новоюртинске меланхолии. Однако и в моменты жертвоприношений местному Купидону Саторнил Самсонович оставался мысленно верен своей тощей Ксантиппе и уж никак не допускал того, что шепчущая разные глупости почтмейстерша может быть приведена в его дом эдакой мадам Агарью… И испытал облегчение и даже легкий приступ счастья, когда почтмейстера унесло из Новоюртинска ветрами служебного повышения…

Протекло три года; буранные зимы таяли под золами весен, три пыльных лета промывались сентябрьскими лазурями, когда степь делается прозрачной и тихой, прежде чем накрыться дождями и вспениться грязью… Все эти три года Амуры не тревожили здоровое, величиной с крепкий кулак, сердце Саторнила Самсоновича. Он потолстел, стал чаще говорить супруге «душечка» и прилежать в государственных делах, которых, правда, было немного: все как-то управлялось само собой. Лишь дважды приходили к нему письма от в очередной раз непонятой человечеством m-me Агари, на которые Саторнил Самсонович собирался ответить, да как-то все не выходило.

Уныла жизнь мужчины после сорока пяти, если он не Гарун-Эльрашид, а всего лишь начальник карикатурного городка, начирканного безвестным карикатурщиком среди степей и варварства. Добро хоть церковь построили, начальству представить не стыдно. Сколько купеческих бород пощипать пришлось, сколько солдатиков на строительные леса загнать, сколько их, по неловкости, слетело оттуда… Зато какая гладкая архитектура! Славная церковь… (Саторнил Самсонович солидно перекрестился.) Однако нет-нет да и пощекочет Купидошка своей стрелой, словно нащупывая в градоначальниковых телесах уязвимые места и ахиллесовы пяты. И то кухарку свою Саторнил Самсонович по-отечески приобнимет, то супруге доктора в мазурке так ручку сожмет, что она только «ах!». То даже к супруге своей подползет ночью с притязаниями, отчего та сквозь сон отмахивается и по-немецки гавкает. А то вдруг Саторнил Самсонович и на киргизку прохожую засмотрится: эх ты, стрекоза, черны глаза, как бы с тобой завести эдакую диспозицию да и ознакомить с русским амуром и дарами цивилизации, – кроме своей юрты и кумыса поди и не видала ничего!..

Но дальше этих проэктов дела не шли, а шли – годы, назначение в более просвещенное место все откладывалось. Уныла жизнь мужчины после сорока пяти, одна радость: завернуть ус да и замутить карточную битву. И пусть супруга гоняет морщинки неудовольствия по глупому своему лбу: и не такие семейные Помпеи и Геркуланумы переживали.

Одно волновало: повадились в столице высылать в Новоюртинск вольнодумное население: то казнокрадов, то масонов, то поляков… В столицах, конечно, воздух от этих выселений чище и монархичнее, а новоюртинскому начальству – такая головная боль, что никакой брусничной настойкой не сведешь. Собравшись у Саторнила Самсоныча за ломберными столами, начальство строило на этот предмет разные гипотезы.

«Что же они их все в Новоюртинск, зачем тогда Сибирь нужна, если каждого – в Новоюртинск?» – «Видать, заполнили уже Сибирь масонами и инородцами, вот теперь нам их и доставляют». – «Да где же Сибирь заполнишь? Она – вон какая… Всю Россию в нее сошли – не заполнишь!» – «Да не только Россию: всю Европу туда, никто и не заметит, оно ей только на пользу пойдет!» – «Да что Европу! Китай, целый Китай туда…» – «Нет, Николай Игнатьевич… Китая нам в Сибирь тащить не надобно!» – «Отчего же?» – «Да оттого самого! Азбука у них подозрительная. Видал я ее. Вся написана так, чтоб чужой не понял. Сами ее разумеют, а другим – неудобства чинят. Все закорючки и тараканчики. Вот, боюсь, они со своим каракулями всю нашу Сибирь и… окитают!»

Согласившись оставить китайцев при их нынешнем местоположении, начальство снова принималось гадать, для какой пользы вольнодумающих ссылают в Новоюртинск. «Нет, наверное, за этим какая-то государственная мысль прячется». – «Да, без мысли не обошлось…» И принималось начальство вспоминать те золотые времена, когда солдатик катил в Новоюртинск простой, не порченный университетами, без идей, принципов и прочей чумы. А теперь что? И начальство со вздохом усаживалось за ломберные столы, скрипя стульями.

Новоюртинск, 25 марта 1850 года

Вот и вечер пронес над бараком огарок, пошел со степи ветер. Заплакали с деревянных минаретов муэдзины. Николенька обходил бараки, то ли гулял, то ли просто перемещался. Он уже привык и к этому ветру, к этим закатам, подсинивающим степь до горизонта. Привык к скудной солдатской диете, из четырех копеек, отпускавшихся на приварок. Мысль стала мутной и солоноватой, как здешняя вода. Большинство солдат, хотя и оказалось здесь за вольномыслие, давно уже духовно скукожилось и если и имело какие-то мысли, то только в направлении вина и женского пола. Вино было дрянным; местный женский пол вполне с ним гармонировал. Уходя на свидания, солдаты молились, чтобы не схватить дурной болезни; особенно помогала, как говорили, молитва какому-то святому с песьей головой. Но как звали святого и отчего голова его была столь неординарной, Николенька уже не помнил.

Николенька вообще мало что помнил. Да и для чего была ему нужна здесь память? Степь да степь кругом, путь далёк лежит; то есть никуда уже не лежит – вот он, пункт его назначения, городок, затерявшийся сухою крошкой на бескрайней скатерти киргизских степей. О чем здесь думать, за тысячу верст от университетов и типографий; о чем помнить – за тысячу верст от библиотек? Опускается солнце; холодает; поднимает Николенька колючий ворот шинели.

– Богатство мысли, – зябко рассуждает он, – происходит от разнообразия ландшафта; чем богаче контрасты гор, лесов, морей, равнин, тем контрастнее мысль, тем затейливей пляски Мирового духа, сшибки тезисов и антитезисов. Оттого так чудовищно богата мысль Европы, оттого не угонится за ней Русь со своим лишенным контрастов, а значит, и диалектики, ландшафтом – растекается по нашим степям всякая мысль, не за что ей споткнуться, опрокинуться в свою противоположность. Но в России – хоть леса… Антитезиса из леса, конечно, не выведешь; ну разве что категорию небытия, дремучего русского небытия – к пустому бытию степей. А здесь – всё… Пустое, безмозглое пространство; ровный, как по линеечке, горизонт. Идеальное место для убийства мысли, едва зачатой. Вот сейчас я о чем-то думаю, осуществляю мозговые процессы – дунет ветер, провалится взгляд в пустоту степи, и забуду, о чем думал: раз – и забуду. Пропала мысль в пространстве. Сколько же здесь нужно будет построить, сколько напустить каналов, поднять городов, насадить садов, чтобы в этой пустоте смогла произойти мысль… Произойти на свет, обжиться среди архитектурных линий, заменяющих ей естественные контрасты природы… И кто это все будет делать? Не знаю…

– И я не знаю.

Николенька вздрогнул.

За спиной стоял человек в сером, неспокойном от ветра халате. Полы халата задирались, выставляя на обзор худые безволосые ноги.

– Вы что-то сказали? – переспросил Николенька, не зная, как поступать со своим внезапным собеседником, врезавшимся в Николенькину мысль в самом ее быстром течении.

– Павлуша Волохов, обитатель гошпиталя. Простите, прогуливаюсь вот, знаете. Господин Казадупов, фельдшер, прогнали меня гулять, делай, говорят, моцион, а то сидишь и сидишь, а сидеть вредно. Вот и брожу, пока они по мне не соскучатся и обратно в помещение не пригласят. Они к тому времени там все приготовят, проветрят по своей науке, такие вот они, господин Казадупов, фельдшер. Они мне один раз так и признались: они – научные деятели и у нас временно, ибо в душе они просветители, и палец им в рот не клади. Вот, говорят, послужат они здесь еще немного и двинутся на университеты: зажгут их синим пламенем. А иногда от огорчения ударят меня вот по этой щеке и скажут: «Дурак!» А я им на это воскликну из всех свирелей души своей: «Верно, дурак был, дурак есть, дурак буду быть!»

И раздвинулся в просторной розовой улыбке.

– А вас увидал, и как вы тут сами со своим разумом дишпуты ведете, дай, думаю, погреюсь возле чужого ума. Потому что и глупому тоже умственной травки пощипать надо…

 
Я солдатства не боюся,
Казной-деньгой откуплюся;
Казна-деньга не помога:
Добру-молодцу путь-дорога,
Дороженька немалая,
Немалая – трактовая.
Ох! вы братья, мои братья,
Запрягайте коней,
Пару вороную,
Карету золотую…
 

Санкт-Петербург, 23 апреля 1850 года

В годовщину Николенькина ареста лил дождь, улицы раскисли; дворовые собаки превратились в каких-то мокрых чертей; некоторые лаяли, выражая несогласие с погодой; другие только вздыхали про себя: «Батюшки, ну что же за такая жизнь?»

У Маменьки сотворилась меланхолия, она сидела в креслах и рисовала себе Николенькины бедствия, голод, выстрелы и другие материнские апокалипсисы. Впрочем, от Николеньки было письмо, где он уверял, что жительство его вполне сносное, пули не свистят, благодаря смирности киргизцев; и что среди тамошних солдат встречаются даже положительные экземпляры. Но Маменька этим словам не верила, считая их неловкой декорацией. Киргизец конечно же есть дикий вандал и ласкает мысль о войне; может, даже уже и занялся ею. И пули, конечно, свищут, и земля дрожит, один Николенька по наивности ничего не замечает.

Вздохнув, Маменька перешла к еще более горестному предмету – Варваре Петровне. Как уехала на Степана Первомученика, так и канула. Ни письмеца, ни другой утешительной бумаги. На Крещение случилась оказия в Новгород: ехала верная женщина; хоть из мужниной родни, а приличная. Маменька напоила ее пред отъездом чаем и поручила разведать о Вареньке. Женщина выпила чай до донышка и уехала; поползли недели; отчета от посланницы все не было – видно, все же сказывалась ленивая мужнина кровь, им бы всем только в креслах сидеть.

Но вот из Новгорода написали; от письма Маменька слегла и два дня отказывалась ото всего. Потом оделась в черное и с неделю ездила по церквам, рассыпая милостыню и прикладываясь к иконам; Папенька сопровождал ее скептической тенью. Наконец, Маменька имела некий сон, который, если толковать по Миллеру, означал, что Варенька жива и в целости; правда, по другому соннику выходило иное, но Маменька твердо держалась первого толкования.

Какие-то смутные вести просачивались и через Анну Вильгельмовну. Вначале Маменька ее опасалась, потом прониклась. Анна Вильгельмовна оказалась обыкновенной, с тихой немецкой родней; все дни занятая хлопотливым состраданием, желанием проникнуть в чужое горе и навести в нем такой же светлый и строгий порядок, как у себя в комнатах. Будь Анна Вильгельмовна православной, ее, скорее всего, ждали посмертная канонизация и сияние икон, но она – опять же из скромности – оставалась в тихом своем лютеранстве; может, еще из любви к гулу органа и потопу света под сводом кирхи.

Только успела про нее подумать – доложили, что явилась сама.

 





1
...
...
19