Он взглянул на циферблат. Высокие напольные часы показывали половину третьего ночи. Соседи внизу давно привыкли к ночному образу жизни верхних, к бесконечным хождениям и скрипу паркета. Правда, пол еще ночью не мыли у них над головами, не скоблили его косарем, но, поди, не догадаются, что здесь происходит. Сергей налил воды в ведро, взял на кухне самый большой нож и, намочив паркет, начал скоблить. На ходу пришлось разуться, завернуть штанины и снять рубаху. Паркет поддавался плохо: пиленный вкось слоев, он задирался, и драть его можно было только «по шерсти», к тому же грязь, въевшаяся слишком глубоко, сначала вроде бы сходила, но потом вдруг проявилась. Без рубанка тут не обойтись. Он скреб и вспоминал, как делала это мать в их стремянской избе. Пол мыли раз в неделю, тогда еще не крашенные половицы мать заливала водой, размачивала поверхность, а потом скоблила, посыпая чистым речным песком. Работа длилась несколько часов, но потом было так приятно пройти босиком. Желтые половицы казались мягкими, бархатистыми, ласкали подошвы. Древесная мякоть выскабливалась быстрее, чем сучки, и поэтому они слегка выступали из пола, делая его волнистым. Какое-то особое удовольствие было ступать по этим волнам, когда ступня всей кожей прилегала к полу и становилась чувствительнее, чем ладони рук. Ощущалась даже самая крохотная песчинка, оставшаяся после мытья. Почему-то и отец часто ходил босым по свежевымытому полу. Может быть, оттого, что в доме, заставляя разуваться всех, берегли чистоту? Отец ходил по волнам и иногда говорил:
– Мать, пол-от в песке.
– Где? Где ты песок-то увидел? – спрашивала усталая мать, домывая сенцы. Она разгибалась с трудом, стояла босая, держа в руке льняной снопик, измочаленный об пол, и с испугом заглядывала в избу.
– Не увидел, а почуял, – говорил отец. – Наступи-ка, наступи.
Мать не ленилась, быстренько смывала ноги чистой водой и шла к отцу, проверить. Она наступала своей ногой на то место, щупала ею пол, глядя при этом задумчиво, и ничего не чувствовала.
– Где? Где ты, лешак, почуял-то?
– От толстокожая! – смеялся отец. – Так на полу-то! Не чуешь?
Мать не чувствовала. Она босая спокойно ходила по стерне, и на ее пятках вечно были глубокие трещины, словно на земле в засушливое лето…
Сергей отскоблил весь коридор, несколько раз протер его мокрой тряпкой, затем еще раз отжатой и сел на Викин стульчик у двери. Пол засиял желтым светом, паркетины сливались между собой, и создавалось обманчивое ощущение половиц. Он обмыл ноги тут же, в ведре, и, ступая осторожно, пошел по коридору. Он прислушивался к своим ступням, но ничего, кроме стыков между паркетинами, не чувствовал. Прошелся взад-вперед, разглядывая свою работу, заметил, что натоптанная полоса черноты посередине смылась не до конца и проступала из глубины дерева.
И не было того приятного ощущения, как не было и самой чистоты.
Сергей вырыл из беспорядочной груды обуви на полке старые шлепанцы и, оставив ведро с грязной водой у двери, лег на тахту. Осмотрел, ощупал свои подошвы: кожа была чувствительной, нежной и желтой, как только что отскобленный деревенский пол. Ему вдруг захотелось плакать. Уткнуться, забиться в уголок и реветь, как ревелось только в детстве. Но в детстве-то Сергей как раз плакал очень редко, от самой жестокой ребячьей обиды мог отойти в сторонку, постоять с зажмуренными глазами и кривящимся ртом, перетерпеть, проглотить слезы. Это у Ионы глаза на мокром месте были, чуть тронь – часа два не успокоишь. Отец, бывало, за ремень брался, чтоб тот реветь перестал. И если плакал Сергей в детстве, то не от боли и обиды, а по причине совсем непонятной даже для самого себя. Вдруг накатит волна, и ни с того ни с сего защемит какая-то вселенская жалость. Всех вокруг становится нестерпимо жалко, кажется, все такие несчастные, и жизнь везде страшно нелепая, потому что, как бы ни хлопотал, как бы ни суетился, все равно придет смерть и жизни больше никогда-никогда не будет. А именно в такие моменты невыносимо, до слез хотелось жить!
Но то все было в детстве, краешком прихватывало юность, затем кончилось. Сейчас-то понятно, отчего так было. Помнится, Ирма тоже говорила, что плакала в детстве просто так. И у нее это прошло еще раньше. Сергей же последний раз ревел уже в университете, после вступительных экзаменов. Прочитал свою фамилию в списках принятых, обрадовался, от счастья пошел куда-то по коридорам огромного здания, поднимался по черным лестницам, спускался, нырял в переходы. И неожиданно понял, что не знает, как выйти из этого лабиринта. Зашел в какой-то тупик, забитый сломанной мебелью, умостился между двумя столами и заплакал. Но пришла тетка с тряпкой и ведром, пожалела его, думала, что он провалился на экзаменах, и стала уговаривать.
– Меня зачислили, – сказал Сергей, подавляя всхлипы.
– Чего же ты тогда ревешь? – удивилась уборщица.
– Не знаю. Заблудился я…
Она вывела его, показала дверь. Оказалось, что он был всего на втором этаже и недалеко от парадного. Он не любил вспоминать об этом и много лет спустя рассказал только Ирме. Тогда-то она и призналась, что тоже плакала ни из-за чего.
– Я тебе помогу, – сказала Ирма. – Тебе еще от многого нужно избавиться. Ты не стесняйся, в этом ничего нет такого. Когда Есенин приехал в столицу, его тоже обламывали. Да еще как! Потом он в цилиндре ходил. Крылатку надевал… А иначе нельзя, понимаешь? Главное условие – обязательно делать то, что тебе не хочется или чего ты стесняешься. Тебе не хватает смелости и общительности. Я тебе помогу.
И водила Сергея в компанию театралов, актеров, художников, таскала на вечеринки с чтением стихов, монологов, заставляла его раскрепощаться.
– Не сиди ты в углу с умной физиономией! – говорила потом. – Все тебя знают. Знают, что ты умница и что из деревни. Тебе нужно втягиваться, понимаешь? Какой же ты ученый? Нужно говорить, общаться. Иначе невозможно. Я тебе помогу!
Сейчас ему захотелось плакать, но слез не было, только настроение. Как хорошо было в детстве! Как сладко ревелось!..
Он вскочил с тахты и бросился в переднюю. Была еще одна живая душа – дог Джим, который сейчас наверняка не только плакал – выл от голода. Джим уже полгода жил в гараже: пришлось перевести его туда, чтобы освободить жизненное пространство. Квартира оставалась прежней, двухкомнатной, но почему-то становилась тесноватой. Вроде и мебель та же, и вещей не приросло, а такое ощущение – не развернуться. Последние полгода он стал работать больше ночами, нужен был свой угол в квартире, но ничего, кроме кухни, не оставалось. Вика подросла, ей тоже требовался уголок. Джима переселили, но проблема осталась. Может быть, не в площади было дело?
Сергей достал из холодильника брикет мороженой рыбы, отыскал в кармане плаща ключи и побежал в гараж. Последнее время жизни в квартире Джим начал выть: скорее всего тосковал. Вика жила у бабушки в Новосибирске, и они, Сергей и Ирма, освобожденные, являлись домой только ночевать. Нет, соседи не жаловались. Они лишь говорили, встречая на лестнице:
– А у вас собака опять выла.
Сергей пробежал два квартала по ночному городу, свернул к пустырю, где лепились гаражи, и сразу же услышал вой – негромкий, тоскливый и вместе с тем гулкий, будто в колодце. Он отомкнул дверь. Джим ткнулся в ноги и замер. На рыбу в руке даже внимания не обратил.
– Ну что ты воешь? Что? – спросил Сергей и погладил дога по спине. – Туго, брат? Туго… Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду…
Он бросил рыбу в угол, к подстилке, и заметил, как из шерсти собаки сыплются искры: голубые, покалывающие ладонь.
– Вот и все. Мир и покой на твоей душе. Так? Нет?.. Погулять хочешь? Полаем при луне, а?
Имя собаке было дано Ирмой. Она когда-то защищала дипломную работу по Есенину. Джим гулять не захотел, ушел в свой угол. Не включая света, Сергей забрался в машину и налег грудью на руль. Ветер покачивал дверь гаража, и откуда-то доносился собачий вой: похоже, еще один бедолага маялся в каменном мешке.
Ехать в отпуск к отцу Сергей собирался и нынешним летом. Но весной Ирма затеяла обмен квартиры. Точнее, она нашла вариант – трехкомнатную в госфонде, но с доплатой в тысячу рублей. Таких денег не было. Ирма настаивала, чтобы он съездил к отцу и попросил.
– Он у тебя все понимает и даст, – убеждала она. – Тебе же негде работать! Не для роскоши же берем! От нужды. Что стесняться? Съезди, пока дороги не развезло.
– Не надо брать у отца, – бубнил Сергей. – Сколько можно? Неудобно, понимаешь? Не могу.
– Ну возьми в долг. Скажи, вернем.
– Мы возвращали когда-нибудь? Что обманывать-то?.. И так в долг живем, назанимались. Не знаю, у нас в Стремянке бы…
– Что у вас в Стремянке?! – взорвалась Ирма. – Папа – миллионер, а он… а тебе неудобно?! Сам сидишь на кухне, никаких условий, но попросить стыдно ему, видите ли… Когда мой папа тебе помогал – ничего. Не стыдно было!
– Стыдно! – крикнул Сергей. – Сквозь землю бы провалился… и давай больше ни слова о деньгах. Я могу и на кухне работать. А то и в сортире…
– Нет, ты не вятский лапоть, не тюха! – Она говорила в лицо. – Ты себе на уме мужичок. Все вы себе на уме. Все! Простачками прикидываетесь!.. Не знаю, что ты будешь делать, но чтоб деньги были. Речь идет о твоей семье!
Он увидел в ее глазах тихую злобу. Не досаду, не раздражение и даже не гнев – именно злобу!
– Что с тобой, Ирма? – спросил он и взял ее за плечи. – Посмотри на себя в зеркало…
Она вырвалась и хлопнула дверью. В тот же день на ночь глядя он поехал в Стремянку. Подморозило, на шоссе был гололед, и машину опасно заносило. Сто пятьдесят километров он одолел за три часа, оставалось еще полста по свертку – дороге, напрочь разбитой колесными тракторами. Он свернул на нее, остановился, побродил по глубоким колеям. Под ногами хрустел лед, середина и обочины затвердели, и он решил, что проскочит. Несколько километров он ехал с ощущением, что едет по двум натянутым веревкам. Вдруг автомобиль шатнулся, слетел колесами с обочины и крепко сел на брюхо. Как назло, ни одной попутной или встречной машины не было. Около часа он долбил лед, потел и замерзал: поднялся сильный холодный ветер. Дог спал в теплой кабине, развалившись во всю длину заднего сиденья. Наконец, откопав машину, он проехал еще немного – история повторилась.
И снова он долбил дорогу, завидуя спящему Джиму, а ветер вылизывал обледеневшие снега, свистел в ушах и бренчал осколками льда. Ему бы вернуться, отказаться от поездки – что делать, если нет в Стремянку пути? – но Сергей упрямо лез вперед. Выкапывался из одной западни – попадал в другую и не ощущал ни злости, ни досады, словно всю жизнь только и делал, что ехал по разбитым дорогам, долбил лед и буксовал облысевшими колесами.
Лишь под утро, потеряв счет времени, Сергей выбрался на околицу Стремянки. Открыв дверцу, он сел на порожек и поискал глазами крышу своего дома или хотя бы трубу с дымом. Нашел, однако увидел, что дыма нет, хотя над всей Стремянкой уже поднимались столбы дымов: ветер прекратился так же неожиданно, как начался. Выспавшийся дог выскочил из кабины и направился к деревне.
– На место! – крикнул Сергей.
Джим послушно развернулся и потрусил назад, обнюхивая по пути дорогу. И тут Сергей увидел старушечью фигурку с санками, бредущую навстречу, притих, спрятался, вы-глядывая сквозь стекло дверцы. То была Лепетушиха. У нее никогда не хватало сена, поскольку сам Петруха Лепетухин много накосить не мог – с самой войны ходил на костылях, подволакивая обе ноги, а помощи ничьей не принимал категорически. Поэтому Лепетушиха тайно от него либо прикупала, либо вот так ходила по дорогам, пока он спал, и собирала оброненное с возов сено. Она прозвенела саночками мимо машины, щепча что-то под нос.
Когда Сергей въехал в деревню, уже светало. Остановился он возле ворот, вошел во двор и увидел на двери замок – похоже, отец был на пасеке. Побродил по двору, заглянул в старую избу, где отец делал ульи, потрогал руками ловкие, ухватистые инструменты и вдруг торопливо, как вор, выскочил на улицу, загнал Джима в кабину и поехал. Навстречу уже попадались односельчане, и Сергей, натянув поглубже шапку, отворачивался, чтобы не узнали и не сказали потом отцу, что был Серега и почему-то уехал: чего доброго, начнет беспокоиться, переживать. Но выдавал Джим. Он высовывался в окно и облаивал прохожих. Сергей поднял стекло, а пес все равно глядел по сторонам и лаял. Джима в Стремянке помнили. Два года назад он передрал здесь всех кобелей.
Обратная дорога была ровная и блестящая, как стекло, – только что прогнали два тяжелых бульдозера.
Потом оказалось, что его все-таки разглядели и узнали в Стремянке. Отец написал обеспокоенное письмо, спрашивал, не случилось ли что, и почему он уехал, даже не повидавшись.
«Я все один да один, – писал тогда отец. – С Артемием много не поговоришь. Конечно, привык уже, только вот к одному привыкнуть не могу: встанешь из-за стола, а спасибо сказать некому…»
Догу наскучило лежать в углу, он поскребся лапой и за-глянул в кабину. Сергей впустил его, погладил короткую жесткую шерсть. Искр не было.
Вдруг вспомнился Сергею эпизод из детства, давно забытый. Однажды перед ужином, по-летнему поздним, проголодавшийся Тимка взял со стола ломоть хлеба и перышко лука. Мать еще только собирала на стол, отец мылся во дворе из бочки, смывал сенную труху, и, по строгим семейным порядкам, вперед его никто не смел прикоснуться к еде. Вспоминать сейчас эту ревностную охрану крестьянских обычаев смешно и грустно, но тогда все было очень серьезно и неотделимо от жизни. Мать сказала поскребышу, чтобы он положил хлеб и лук на место, но тот – мальчонка еще совсем, лет шести – торопливо набил полный рот и стал жевать. И тогда Сергей, только что пришедший с покоса, уставший и голодный не менее, неожиданно для себя стукнул Тимочку по затылку. Он ни тогда, ни потом не мог объяснить себе, отчего вдруг вспыхнула в нем злость – чувство неведомое и всегда казавшееся ему неестественным. То ли оттого, что хотел выполнить, соблюсти застольное правило, а может, и оттого, что был голоден сам и сам был готов стащить что-нибудь со стола, нарушив строгий обычай?.. Тимка тогда заплакал, широко открывая рот, и пережеванный хлеб с луком вываливался на худые ребячьи колени.
К чему это вспомнилось? И почему именно сейчас, спустя столько лет? Ему до боли в скулах стало жаль поскребыша, и собственная вина неожиданно показалась такой живой, острой, словно все произошло только что…
И тут же откликнулась другая вина, свежая, – перед женой и дочерью Викой. Впрочем, эта вина была относительной, он считал, что не сумеет быть хозяином в доме. Когда братья Заварзины собирались все вместе у отца, тот наставлял:
– Мужики! Вы запомните: семью надо держать в руках! Будет рука – будет семья. Вы не слушайте, что там о равноправии говорят. Вранье. В семье хозяин один – мужик. И все на нем стоит. Я за всю жизнь вашу мать пальцем не тронул, а как шелковая была. Если про любовь говорить, так и она в доме на мужике держится.
Сергей помнил это, но относился к словам отца с иронией. Казалось, у них с Ирмой совсем другие отношения, однако случалось, что он неожиданно ощущал потребность утвердить свою волю в семье. Он будто прислушивался к своему состоянию в такие минуты, сдерживаясь, пытался анализировать: откуда это? Почему? И нужно ли? Но с каждым разом сомнения оставались, как пена на гребешке волны. Разум противился, когда вроде бы помимо воли в нем утверждалась мысль, что отец прав: в семье хозяин один – мужик, и на нем вся ответственность. Сергей делался мрачным, бровей не поднимал. Иногда ловил себя на чувстве, что смотрит на себя словно со стороны и не узнает.
Ирме поначалу это его состояние казалось забавой, супружеской игрой в домострой. Она подхватывала игру, сводила все на шутку, чем лишь раззадоривала еще больше. Первый раз Сергей не сдержался, когда Вике было года четыре и она среди зимы заболела ангиной. У Ирмы в то время шли ночные репетиции – сдавали новый спектакль. Две ночи Сергей калил на сковороде соль и прикладывал к горлышку дочери, а заодно раскалялся и сам, поскольку днем Ирма отсыпалась и ему приходилось в свободные от лекций часы нестись домой, чтобы дать лекарство и сварить кашу. Конечно, нервы у обоих были на пределе.
– Посиди-ка дома, – заявил он, когда Ирма под вечер собралась на работу. – Без тебя там обойдутся.
– Не могу, – торопливо бросила она. – Спектакль горит…
– А я сказал – сиди дома! – отрезал он, слыша в своем голосе отцовские нотки. – Дочь болеет, а она!..
Ирма не пошла на репетицию, и он до самого утра считал, что поступил правильно. Из театра прибегали узнать, в чем дело, однако он ответил коротко и решительно. Утром же, полусонно одеваясь, путаясь в брюках, он глянул на жену и вмиг пробудился. Всю ночь они вместе провозились с дочерью, и теперь Ирма выглядела усталой, обиженной, словно долго плакавший ребенок. Он вспомнил, как закричал на нее вчера, готов был стукнуть кулаком по столу, оборвать все возражения, и поразился себе: да как же он мог?! Ведь перед своей совестью и перед ее родителями было обещано счастье Ирме. Когда-то клялся – люблю, сберегу, не обижу… А тут – как стремянский мужик, еще бы вожжи с гвоздя сдернул, чтоб свой норов показать.
Потом он раскаивался, обещал держать себя в руках, но где-то в глубине души жила уверенность, что он был прав – лезет наружу знакомый отцовский характер.
В общем, так оно и случилось. И теперь снова мучила вина перед женой, перед братом-поскребышем, который остался один на один со своими хлопотами и, похоже, так плохо ему, что он уже не пишет, а кричит в письме. И, видно, правильно кричит: здесь, далеко от дома, не так остро чувствуется боль отца. Или расстояние не виновато?!
Между тем на улице светало. Джим настороженно всматривался в лобовое стекло и слушал далекий вой собаки, запертой в чьем-то гараже. Сергей механически трепал его за холку, гладил, ласкал; щелкали под ладонью невидимые электрические разряды. Когда совсем рассвело, Сергей открыл ворота гаража и выгнал машину. Обрадованный дог завертелся на сиденье, сдирая чехол, тянулся к баранке, чтобы лизнуть руку хозяина.
– На место! – прикрикнул Сергей.
Джим перескочил назад и выставил голову на улицу.
К лесокомбинату он подъехал к восьми часам. Через проходную густо шли рабочие – мужики, чем-то напоминающие стремянских, когда там был леспромхоз. Сергей подошел к вертушке, сунулся в окошко, попросился пройти к брату.
– К какому брату? – спросила вахтерша. – Пропуск заказать надо.
– Мне к директору, к Заварзину, – сказал Сергей. – Я его брат.
Вахтерша сощурилась, подошла вплотную. Сергея толкали, бесконечно крутилась вертушка.
– Он здесь с весны не работает, – с подозрением сказала она. – Уволили его, а может, сам уволился. Кто их разберет?
– Как – уволили? – не поверил Сергей. – Не может быть!
– А так и уволили! – бухнула вахтерша. – Хорош брат… Может, ты и не брат вовсе?
Сергей втиснулся в угол, пропуская рабочих, снова встал к окну.
– Где он сейчас? Где его можно найти?
– Не знаю, – бросила вахтерша. – Говорят, на другую работу поставили, будто в чермет послали… Не знаю!
– Чермет – это что?
– Да где железо принимают, металлолом! – уже сердилась она. – Отойди, не мешай. Я из-за тебя пропусков не вижу.
Сергей ушел, сел в машину. Дог тихонько заскулил.
– Поехали в чермет, Джим, – проронил Сергей. – Ты не знаешь, где в нашем городе чермет?
Пес лег на заднем сиденье, положил голову на лапы и замер с настороженными ушами.
Чермет оказался за городской чертой. Огромная территория, пересеченная железнодорожными путями, была завалена исковерканным железом. Из черных, ржавых гор торчали автомобильные рамы, трубы, сплющенные кабины, отдельно, в ряду, стояли разбитые трактора, изношенные троллейбусы, комбайны и грузовики. Чего здесь только не было! Возле холма какого-то белого металлического рванья стоял самолет-кукурузник без винта и мотора; словно удивленный старик, широко разинув беззубый рот, он смотрел на этот разгром выбитыми окнами кабины.
Над холмами покореженного железа царствовал стройный, высокий кран. Он, как рыбак, забрасывал в гущу хлама плоский цилиндр-наживку и тут же вытаскивал рогатый на вид, колючий улов, ссыпая его в вагон. Сергей понаблюдал за погрузкой и пошел искать большака. У какого-то мужика, разгребающего кучу мелкого железа, он спросил Заварзина. Мужик положил в сумку ржавую запчасть и показал на ободранный автобус без шасси. Окна были целыми, и какие-то желтые шторы проглядывали через мутное стекло. Сергей подошел к автобусу и осторожно заглянул в окно.
Иона сидел на раскладушке перед столом, наверняка сданным в утиль какой-нибудь столовой: алюминиевые ножки были погнуты. Он ел что-то из консервной банки, ломая хлеб от каравая. Одет он был в костюм-тройку, топорщился вылезший петлей галстук на груди. Он ел с жадностью, с каким-то голодным азартом и, несмотря на свой пижонский вид, походил на изработавшегося, усталого мужика.
Сергей так же тихо отошел от окна и еще раз оглядел свалку. Возле автобуса-конторы стояла машина Ионы, узнать которую и отличить от прочего железа здесь можно было только по болтающемуся на бампере госномеру. Да еще по цвету разбитого вдребезги кузова. Казалось, человек не должен был остаться живым, если находился в кабине. Из недр исковерканного кузова торчал лопнувший пополам руль.
Стараясь остаться незамеченным, Сергей, скрываясь за горами металлолома, направился к своей машине.
О проекте
О подписке