Он, в отличие от многих – меня, например, – ни на йоту не верил в кривую, которая сама вывезет, и вообще был абсолютно убежден, что само никогда и ничего не получается – это против природы вещей, и удача берется только натиском.
Все, что я повидал “в людях”, я повидал в роли дилетанта. Мою прямую работу – таскать тяжести, разбивать лагерь, рыть землю и бурить ледник – профессионалы-ученые делали лучше меня. Но в таком стороннем, не вконец профессиональном взгляде, мне кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился чувствовать и ценить это и в литературе, как примету какой-то человеческой и правильной уязвимости и незавершенности.
По существу, как я теперь это расцениваю, я тогда предал семейный – причем нескольких поколений – идеал жизни как волевого усилия и преодоления и предпочел облегченный вариант – жизнь в свое удовольствие. На склоне лет соглашусь, опустив глаза: такая жизнь, несмотря ни на что, сладка.
Я было согласился на предложенное мне отцом и матерью будущее. Прошел конкурс в математический класс своей же школы и на “четверки” брал задницей точные науки, исправно почитывал книжки по предстоящей профессии, стал ходить по соседству к учительнице английского (мы уже переехали в Сокольники – в отдельную квартиру от отцовского предприятия). Но что-то точило меня изнутри, будто я собираюсь сделать нечто хорошее, но не совсем правильное и. непоправимое.
Советское детство рано научало дипломатии. Была семья со своим словарем, укладом и интересами. Довольно скоро ты овладевал азами двойного сознания: одна и та же тема или деятель истории (Ленин, к примеру) могли совершенно по-разному оцениваться в домашних стенах и в школе, но в школе полагалось держать язык за зубами. Но это еще не все. Был двор, куда всех детей ежедневно отправляли гулять.
Детская жестокость объясняется, может быть, тем, что человек заново и на ощупь, как слепой в незнакомом помещении, осваивается с душой, испытывает обнову так и этак, в том числе и пробной жестокостью.