Из книги «Заметки читателя»
Маргарита Смирнова в предисловии к вышедшей в 1970 году книге «Черная шаль» пишет об авторе собранных в ней произведений: «В биографии Ивана Макарова пока еще много белых пятен». Однако сегодня можно, пожалуй, констатировать, что в своего рода «белое пятно» превратилось для нас и само творчество этого писателя…
Иван Иванович Макаров родился в селе Салтыки Рязанской губернии. Окончил сельскую школу и поступил «на казенный кошт» в Ряжскую уездную гимназию, по окончании которой 19-летним юношей убежал на фронт, чтобы сражаться в рядах Красной армии. В 1929 году его первый роман «Стальные ребра», выдержавший впоследствии шесть изданий, опубликовал журнал «Молодая гвардия», а за год до этого рассказ молодого, никому не известного литератора «Зуб за зуб» получил премию на Всесоюзном литературном конкурсе.
Произведения Макарова побуждали критиков в основном к негативным оценкам. За свою недолгую творческую деятельность он успел написать, кроме повестей и рассказов, шесть романов, два из которых, «Большой план» и «Индия в крови», так и не увидели свет. Незавершенный роман о советском крестьянстве «Голубые поля» был опубликован только в 1959 году, уже после смерти автора. Разоблачению мещанства посвящена повесть «На земле мир» (1931), судьба белой эмиграции изображается в «Рейде Черного Жука» (1932), строительство Магнитки – в романе «Миша Курбатов» (1936). Темы актуальные, вполне отражающие дух времени, что находило понимание у тогдашних читателей, но не у рецензентов, упрекавших автора в проповеди идей, чуждых рабочему классу, а то и в прямой симпатии к эксплуататорам. Не устраивало их главным образом то, что они обозначили словом «психоиррационализм»: дескать, действия макаровских героев подчинены воле слепого случая и не поддаются объяснению с точки зрения здравого смысла. Звучали, впрочем, и другие голоса. Например, критик М. Шаталин в предисловии к одному из изданий «Стальных ребер» возражал коллегам: «Так называемый иррационализм Ивана Макарова – своеобразное отражение особенностей той общественной среды, где борьба за личное обогащение порождала причудливые изгибы психики и странные, на взгляд современного читателя, жизненные ситуации». Еще в 1929 году в опубликованной на страницах «Литературной газеты» статье «В атаку на психологический реализм!» А. Безыменский энергично потребовал от писателей изображения не личности, а коллектива. Несколько дней спустя в той же газете появилось «Открытое письмо Ив. Макарова тов. Безыменскому», в котором, в частности, говорилось: «На вашей дороге заманчиво и модно блестели передо мной вывески: «Сегодняшний день», «Коллектив, а не личность» и т. д. А с другой дороги на меня угрюмыми глазами смотрели Толстой, Достоевский, утверждение отдельной личности и прочее, по-вашему – реакционное. Мучительны были для меня эти дни выбора и колебаний… Качество коллектива зависит от качества личностей, составивших этот коллектив. А, стало быть, занимаясь анализом личности, я анализирую коллектив».
На фоне в том числе и таких вот прений происходило становление великой нашей литературы 20–30 годов прошлого столетия. И далеко не последнее место в ней занимает роман И. И. Макарова «Черная шаль» – куда как подходящая мишень для обвинений в иррационализме и упреков в «достоевщине». История Павлика Морозова – а именно нечто подобное ей лежит в основании романа – может быть преподнесена безапелляционным тоном агитки, а может вызвать к жизни всякого рода «иррациональные» размышления. Пойдя вторым путем и создав страстное, противоречивое и исполненное большого внутреннего драматизма произведение, Макаров, думается, доказал, что выучка у творца «Бесов» далеко не всегда предполагает нечто скверное и нездоровое.
Жизнь Ивана Ивановича Макарова, репрессированного и посмертно реабилитированного, оборвалась незадолго до Великой Отечественной войны. Его сын, ушедший на фронт добровольцем, погиб 7 мая 1945 года. Жена Вера Валентиновна сумела сберечь рукописи мужа – именно благодаря ей увидел свет роман «Голубые поля».
Михаил Литов
Алексей Романович Минин, неграмотный коммунист, много думавший о своей смерти, однажды проявил несвойственную ему сообразительность и храбрость: на большаке ночью он задержал двух спекулянтов, показав им портмоне вместо револьвера и щелкнув замком, как предохранителем браунинга.
В ячейке ему стали говорить:
– А ведь ты, Романыч, крепчей делаешься с каждым днем. Ишь ведь, румянец у тебя – будто мак расцвел!
В ответ Минин сухо кашлял, сильно надавливая на грудь ладонью, и опускал голову, точно стыдясь, что на рябом его лице такой жуткий румянец.
В ячейке стояло огромное зеркало из барского дома. Оставаясь один, Романыч глядел на пунцовые пятна своих щек и чувствовал смятение, подобное тому, какое испытывал в дни юности, когда смотрел на закат, на дождевые облака, похожие на чудовищные клочья ваты, подмоченные кровью.
Еще больше он поражался чрезмерной яркости своих глаз. Он уходил от зеркала, испытывая едва ощутимую душевную боль и тоску.
Ему казалось, что он проглотил тонкую, как детский волос, иголку, и она, покалывая, блуждает в нем.
В «неделю транспорта» он еще раз отличился. «Неделя» совпала с масленицей, грозилось бездорожье, и мужики заупрямились.
Чрезвычайные законы, которыми грозил уезд, не повлияли на мужиков, потому что угрозы были слишком часты и обычны в те дни.
И все-таки двести подвод вовремя выехали из Самарина за пятьдесят верст в губернский город подвозить дрова на станцию.
В последний день масленицы, по издревле установленному обычаю, самаринская молодежь каталась на выгоне. Подвод было так много, что из них образовался сплошной круг.
По предложению Минина этот круг оцепили веревками, согнали всех к волости и велели прислать хозяев с тулупами и харчами на неделю.
Мужики сбежались дружно, но без харчей и тулупов.
Им объявили, что, если они поедут, им дадут по фунту керосину за каждый день. Выбирайте: ехать или не ехать.
Мужики выбрали – ехать. Их отпустили, и они привезли на кормовых салазках овес, сено и харчи.
Уезжая, мужики знали, что придумал это Минин. Вернулись они через две недели, но один из них пришел в Самарино пешком на пятый день. Он втихомолку бранил Минина, скрипел зубами и пил самогонку маленькими, злобными глотками. Он точно кусал питье.
Оказалось, что его лошадь задавило паровозом.
Вскоре наступила отчаянная оттепель. Днями едкий туман дымился над весенней слякотью. Кашель у Минина стал глухим, как отдаленные выстрелы, а румянец таким ярким, точно бы на землянистые щеки его приклеены круглые пунцовые бумажки.
Иногда из горла, вызывая удушливое щекотанье, шла скользкая и соленая струйка крови. Во сне он потел холодным липким потом, а когда чесал тело, под ноги ему набивалась влажная шелуха отмирающей кожи.
И все же надежда на выздоровление люто единоборствовала в нем с томлением смерти, всякий раз побеждая. Уж не вставая с постели, Романыч, полный нетерпения, глядел в мутный туман, ожидая, когда поярчеет солнце.
Но однажды победила тоска. Случилось это в тот день, когда распределяли триста калошин, присланных вместо керосину за «транспортную неделю» и похожих друг на друга только по форме. Их две недели сортировали. Обнаружилось, что почти все они на правую ногу. Попалась и такая калошина, на которую сбегались смотреть как на диво. Потом ее выпросил приказчик на люльку новорожденному сыну.
Калоши делили по жребию, и мужику, у которого задавило лошадь, досталась пара шестого и одиннадцатого номера, и обе на правую ногу.
Он принес их в волость, шваркнул на стол и сказал:
– У меня же разляпушило мерина, и мне дают такие!.. Отдайте их косому!
Тогда в волости решили, что и впрямь калоши надо отдать Минину. У него дочь в невестах.
Получив калоши, Минин осмотрел их, стащился с постели и, завязав в платок, сам отнес их обратно.
– Мне эдакие на кой, товарищи любезные? – беззлобно сказал он, покашливая в растопыренную ладонь, и ушел, забыв платок.
Коммунисты взяли у приказчика калошину назад, отослали ее в придачу к прежней паре и велели сказать Минину, что из них никто не получил калош.
К ночи у Минина разыгралась необоримая тоска. Он матерно изругал жену и дочь, требуя отнести обратно калоши.
– Неужели мне за всю мою жизнь пришлось три Калошины? – одиноко спросил он наконец.
Потом затих и уставился в мутное окно.
У него не было двора. Корова и две овцы находились в риге, которая стояла саженях в ста от избы.
Минин старался вспомнить, где стоит рига: прямо ли перед окном или сбоку. Он пытался разглядеть, но глаза не осиливали темноты. Он уснул, так и не уверившись в расположении риги.
Его разбудило зарево. Он приподнялся на локтях и поглядел в окно. Было похоже, что оно заставлено багрово-красным стеклом.
Он узнал, что горит его рига… И тут же страшно испугался того, что ему совсем не жалко риги, которую с трудом собрал и которой гордился, как неопровержимым знаком мужицкой оседлости. А теперь она горит, и ее совсем не жаль. Как будто чужая…
В это же мгновение Минин почувствовал, что он скоро, очень скоро умрет.
Он медленно почесал указательным пальцем висок и нащупал большую ямку на коже, наполненную липким потом.
«От оспы это, рябина…» – подумал он и тихо покликал жену:
– Аксинья… Окся…
Он закашлялся, со свистом вдыхая воздух и выхаркивая его с кровью на растопыренную ладонь. Наконец, справившись с удушьем, он взвизгнул что было мочи:
– Оксюха, черт спячий, гори-им!
Аксинья заголосила еще на печке, как следует не сообразив, что горит. Проснулась дочь, подскочила к окну и тоже завопила:
– Мам-ы-ыка… ри-ига-а!..
Они выскочили, не закрыв двери. В одиночестве Минин долго и бездумно глядел на багровое окно. Почувствовав холод, он вспомнил про дверь и забранился, стараясь крикнуть возможно громче:
– Дверь расхлебятили, черти!..
Он прислушался к тишине и подумал:
«Помирают нонче многие, и каждый по-своему. Вот осенью летось офицера расстреливали, он просил попа причаститься. Ему сказали: «Вот еще выдумал… нечего, нечего». Тогда он пошел. Шел прямо и колотил по сапогу палочкой и пел тихо:
Все тучки, тучки понависли,
На поле па-ал туман.
А когда ему велели повернуться затылком, он сказал: «Я вам не холуй, зайдите сами». И опять запел:
Все тучки, тучки понависли…
Офицера закопали в канаву. Аксинья сходила посмотреть и сказала мужу: «Панихиду отслужить надо – не пес, чай». Ей Минин задорно и храбро ответил, что панихида – народный дурман.
Размышляя об этом, он внезапно вспомнил, что и его, коммуниста Минина, похоронят без священника и умрет он без причастия.
– Дверь расхлебятили, черти, – опять проговорил он вслух, чувствуя, как в его сознании возникает забота, поднимаясь медленно, несуразно и темно, как грозовая туча ночью.
«Как же это? Почин с меня… без попа? Я первый из села-то?» – подумал он.
Вдруг он вскочил, испытывая колючую боль в груди, оглядел темную избу. Окно стало меркнуть. Багровый свет, который обычно пугает и раздражает все живое, успокаивал Минина. Теперь окно побледнело, и ему показалось, что на стекло осел иней. Было очень холодно. Стен и очертаний предметов он уже не видел. Ему показалось, что он сидит один в темноте. На миг ему представилось, что, когда его закопают, он будет в полном сознании лежать с открытыми глазами – непременно с открытыми – и вечно ничего не видеть.
– Как же это?.. Неужели почин с меня – без причастия, без попа? Как же тут быть-то, Аксинья? Окся… Аксинья! – торопливо, но тихо проговорил он.
Потом бросился к окну, вперил в потухающее пожарище полуслепые глаза и, перебиваясь клокочущим в груди кашлем, завопил:
– Аксинья… Аксинья… Аксинья!..
Голос его на сей раз был чист и необычайно звонок.
Умирали в тот год, действительно, помногу. Больше всего крушил тиф. В Самарине обстояло так: человека кусала вошь, через несколько дней тело у него становилось горячим, точно его, как резиновый мешок, наполнили кипятком. Если человек много пил самогонки, он обычно умирал.
О тифе очень спорили бабы: как получается смерть?
Когда прошел слух, что помирают от вши, бабы перепугались. Верх взяла Аксинья, жена Минина, убедив всех, что умирают не от вши, а Господь Бог карает мором за грехи.
Тогда сторонница смерти от вшей сказала:
– А раз так, то беспременно же через таких, как твой раскосый, – и к делу и не к делу кричит: «Бога нет… Бога нет!..» Вот те и нет!..
На этом спор кончился. Но с этого дня Аксинья больше всего думала о смерти мужа. Она знала, что умрет он не от тифа, а от чахотки, но все-таки скоро умрет.
Когда Минин был крепок в своих помыслах, она ни разу не заикнулась ему о Боге.
Но, услышав от догоравшей риги его вопли из избы, она сразу поняла, что наступил час.
Она распрямилась, повернувшись к церкви, и, грозно подняв над головой кулак, замерла.
Потом широко и размашисто перекрестилась трижды и быстро пошла к избе.
Минин умолк при ее появлении и уронил на подушку отяжелевшую голову.
– Соборовать надыть тебя, – сурово и непоколебимо произнесла она.
Несколько мгновений оба они молчали.
Молча, прямая, неторопливая и уверенная в себе, она взяла в чашку воды, прочла над ней молитву и перекрестила ее трижды. Что-то каменное было в движении ее руки. Набрав в рот воды, она опрыснула мужа и проговорила:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Так она сделала еще два раза.
Он не противился.
Она наскоро оделась и сказала так же сурово про дочь:
– Счас придет Анна, а я пойду…
В эту минуту уверенность в своей победе покинула ее. Ей показалась чересчур легкой сама победа.
Дойдя до двери, она встала и прислушалась.
– Лексей, – позвала она и подошла к нему, – Лексей, ты в памятях ай нет?
Минин молчал. Аксинья нагнулась и поняла, что он в памяти. Уверенность снова вернулась к ней.
– Перекрестись, Лексей, – приказала она.
Он не пошевелился. Дыхание его участилось и стало более хриплым.
– Пе-ре-крестись, Лексей! – повторила она более громко и более властно.
Минин чаще задышал и зашевелил кистью правой руки.
– Не сюда рукой… Вот куды… – как на ребенка, крикнула она, полная какой-то внутренней радости, темной и жуткой, как лес.
Этой ночью, вскоре после пожара, к Сергею Степанцеву прибежал испуганный священник и спросил, как ему быть: жена Минина требует его соборовать.
Руководитель ячейки сказал ему, что если он пойдет, то ему отвернут голову.
– Конечно, конечно, – согласился священник.
Самое мучительное истязание – сидеть над больным. И если бы люди не были скованы друг с другом цепями привычки и обязанностей, Сергей Степанцев никогда не пошел бы к умирающему Минину.
Утром Сергей проснулся рано. Первая мысль у него была о том, что ячейка должна будет хоронить Минина без священника. Мысль эта подействовала на него так же, как если бы, проснувшись, он прыгнул в холодную воду. Необычайная бодрость напружинила его тело. Проникаясь небывалой решимостью, он испытал какое-то тайное и щекотливое чувство радости, что Романыч умирает и что они, коммунисты, прямые и гордые, как на демонстрации, понесут красный гроб мимо церкви.
О проекте
О подписке