В Омске жарко. Так жарко, что, если выйти на улицу, кажется, что кирпич дома плавится и красной вязкой массой течет прямо на тебя. Красной вязкой массой, словно выцветшей густой венозной кровью. От этой неукоснительной жары есмь спасение только в маленьких сырых подъездах, где пахнет пылью, штукатуркой и затхлой плотью. Не так жарко, что твоя плоть, словно под крышкой цинкового гроба, гниет, но достаточно, чтобы обливаться потом и слезами. А я выхожу на балкон — январски-белый балкон — и смотрю в знойное летнее небо. Два дня назад температура стремилась к нулю и я ходила в пальто. А потом — одновременно прочтенные «Ночное кино» и «Патина», практически безумное состояние сознания, мрачный взгляд и сжигающая кожу и рассудок жара. Мириады стрел, раз-резающих небо, обнажая плоть атмосферы, сталкиваясь с ним молекулами, крича, свистя и нагревая воздух. Сухой воздух над длинным берегом Иртыша, летящим в мою квартиру на пятом этаже.
Рута Шейл у каждого своя. Словно не две, а сотни тысяч душ заключены в плоть писателя и ее строки, словно они переплетаются между собой, смешиваются, порождая новые, ис-ключительные, из-бранные — ин-ди-ви-ду-аль-ны-е. И у меня она своя, живущая не в «Двоедушнике», но в «Вещице», Бродском и «Горе от ума». И нет, я не претендую на дружбу или что-то еще — куда уж мне, будем честны — я лишь говорю, что в каждом из нас плетут полотно десятки писателей. И, о ужас, — все они ваши личные.
Подле меня лежат ровно три книги: место каждой из них я укажу чуть позже, по мере своего длинного и, будто климат, резко-континентального рассказа-рецензии на совершенно крошечный кусочек души (по ощущениям — моей). Подле меня лежит теплая собака и крошечный кусочек бумаги, на котором написаны (скорее — начертаны) слова вот уж поистине Великого-И-Ужасного, гениального, пронзающего, убивающего, но не-настоящего режиссера Станислава Кордовы: «Вырывайтесь из клеток, подлинных или воображаемых».
бордовая, в тени — черная кровь разливается по паркету, и я беззвучно оттираю ее, затапливая тоннами воды воспоминания, утраты и боль, оставляя лишь полупрозрачные волны странной жидкости. думаю, это и есть любовь. пресная и яркая. а главное — последнее, что остается. разбавленная кровь. стертая до костей кожа. ухмылка на отворачивающемся лице.
и крики «я тут!» в затылок, стену, п-у-с-т-о-т-у.
Этот рассказ весь пронизан кровью и человеческой кожей, запахом патины и гипса, цветом декадентски-черным и винным и на ощупь — медь. Этот рассказ звучит на немецком, он ударяет в виски Бетховеном и врезается туда же католическим хором, «Отче нашим» и, почему-то, «Боже, царя храни!» Он сам по себе удивительный — формой, наполнением, героями. Автор сам по себе удивительный — слогом, развитием, масштабом. Все до жути удивительное и такое четкое, что хочется сделать снимок на пленочный «Зенит», чтобы изображение стало хоть на йоту размытым. Потому что ты не хочешь этого видеть.
и продолжаешь смотреть. как ночное кино.
«у этого ужаса имелись морда и лапы — исполинская тварь, покрытая черной резиной, с когтистым хребтом. ужас сидел подле меня, ждал, когда я оставлю надежду, предвкушал, как будет мною пировать».
Помнится, товарищ Дмитрий Быков на нескольких своих лекциях говорил, что любой писатель есть перерождение другого писателя из прошлого поколения. Подобно этому Некрасов — это Есенин и Маяковский (сразу двое, ибо сам Некрасов в экзистенции своей би-полярен), а позже Есенин — это Высоцкий; Маяковский — это Бродский. Наверное, правильно будет сказать, что Рута Шейл — это прямое наследование и продолжение традиций великих мистиков и готов, подобно По, Лавкрафту, Дойлю и Кингу. Но я скажу, что в ней мне видится никто иной, как Борис Пастернак — тот Пастернак, высеченный на своем огромном белом могильном камене-обелиске, с острыми, рвущими одним видом своим грубыми чертами лица и цветаевским «рас-стоянием», которое эхом отдается где-то в глубине самой могиле. Пастернак с «Живаго» и
Не волнуйся, не плачь, не труди
Сил иссякших, и сердца не мучай.
Ты жива, ты во мне, ты в груди,
Как опора, как друг и как случай.
И из-за этой знаковости, иссиня-бордового единства и какой-то глубинной печали (сколько бы юмора не было в строках, сколько бы гнева в них не было, они все равно грустью отдаются где-то под сердцем) рассказ звучит, как выдержки из стихов.
«Трепетно-розовое мясо обнажилось и задрожало, впечаталось в резину перчатки, живое в неживое, лживое в нежное — размазанный поцелуй, искусанно-искусно-вкусно, как губы ее, неподвижное, недвижимое, неудержимое, как сердце ее бесчувственное».
И пастернаковское:
Как я трогал тебя! Даже губ твоих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был, как лето. Он медлил и мелил,
Лишь потом разражалась гроза.
***
Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить
Этот приступ печали, гремящий сегодня, как ртуть в пустоте Торичелли.
Воспрети, помешательство, мне, — о, приди, посягни!
О, туши ж, о, туши! Горячее!
А если попытаться выставить все логические ударения по тексту, то можно увидеть почти идеальный дактиль — самый гнетущий и любимый Лермонтова размер. Слова словно обхватывают, спирают, зажимают тебя в жестокие тиски — не улыбнуться, не выбраться — ничего. Выхода нет нигде, даже ударение — о, какое-то жалкое ударение! — и оно оказывается предателем — Цербером на страже депрессии, Харон, везущий тебя по Стиксу в загробный мир. Каждая глава здесь жизнь. Вся жизнь здесь — смерть.
Вот и первая книга раскрыта — сборник Пастернака. Вот и первый ключ к секретному рецепту особой патины найден. А дальше только мрак, страх, прах.
Я взялась за «Патину» сразу же, как перевернула последнюю страницу «Ночного кино». Сиюминутно. И это было самое правильное решение за всю мою жизнь. Я уж не знаю, вдохновлялась ли Рута работами Станислава Кордовы и его историей, но аналогии я проводила беспощадно. Плохо ли это? Отнюдь. Портит ли рассказ? Нисколько. Это было очень грамотно — читать эти две работы так последовательно и глубоко. Я видела Корову в строчках. Я своими глазами видела «Тиски для пальцев» и «Ночами все птицы черны»3 где-то между букв. А потом на глаза попалась эта строка, и осознание того, что вся жизнь — вселенский заговор, ударило в голову:
Она говорила, что не пропустила ни одного занятия, одна из немногих съездила на интенсив в Кордову, обзавелась всей техникой, которую упоминала Лилия, и именно там, где та советовала.
Кордова — это город в Испании. Кордова — это сам страх.
пусть страх захлестнет меня. я омоюсь им, приму его, изопью до дна, он накроет меня с головой, лишится силы потрясать и пугать — и тогда я смогу подумать.
И тогда я смогу покрыть патиной обе скульптуры, ибо найду последний ингредиент, в который облачался известный маньяк, в который облачены все мы, абсолютно каждый, и на который мы и подумать не можем. Ни. За. Что.
«Ночное кино» не заканчивается в этом фрагменте. В общем мысли и суждения двух авторов близки сами по себе — отношение к искусству, к людям, к действиям. Даже персонажи перекликаются. Допустим, фразы о Роберте из «Патине» и о Станиславе из «Ночного кино».
«— Ты колдун. Злой волшебник. — Да, нечто подобное ему уже говорили. — А мне нужен кофе, иначе я умом тронусь».
— Рута Шейл «Патина».
«— Злой король, — церемонно возвестил Бекман, покашляв. — Злодей. Воплощение вселенского ужаса, как мифического, так и реального. Чем умнее и коварнее Злой Король, тем страшнее и великолепнее буря, которую он творит».
— Мариша Пессл «Ночное кино».
Так и Сандра, словно Лидия, погибает таинственно и непонятно, в странном месте от чьих-то загадочных рук. И к миру они относятся похоже — сторонятся его, но видно, что он им нужен. Очень нужен.
«Да, я привыкла к ее приступам плохого настроения, к отрицанию всего, чего она достигла, к ее попыткам все разрушить и исчезнуть, скрыться, перестать быть; она боялась забвения и в то же время стремилась к нему, она боялась людей, но их внимание придавало ей сил».
— Рута Шейл «Патина».
И, возможно, глупости это, но я вижу, как обе такие разные книги дополняют друг друга. И ключ к каждой реплике можно найти во второй книге.
«— Я отдала тебе все. У меня ничего больше нет. Я терпела, когда ты меня трахал. Я терпела! Это было омерзительно... Ты — омерзителен».
«— Гадость, — повторил Роберт, поглаживая нежно-телесную, в едва заметных кракелюрных трещинках щеку. — Ты, представляешь?.. — шепнул он в сомкнутые губы и тесно прижался к ним лбом. — Ты, ты, ты... — твердил он, закрыв глаза и покачиваясь в такт перестуку дождя, который единственно и мог быть мелодией этого танца безысходной тоски и нежности: — Ты — искусство, ты — вечность...»
— Рута Шейл «Патина».
«Если приглядеться, великие художники не любят, не живут, не трахаются и даже не умирают, как нормальные люди. Потому что у них есть искусство. Оно питает их больше, чем связи с людьми».
— Мариша Пессл «Ночное кино».
Это вторая книга и второй ключ.
Третья книга — Библия, что есть столп мировой литературы. В Бога можно верить или нет, но признавать, что Библия поистине великое писание обязан каждый. Иначе и быть не может. Иначе никто бы не верил ей. Множество цитат, фраз и аллюзий на священное христианское писание, огромный культурный пласт под этим и мои восторги.
Я написала уже очень много. Три с лишним страницы текста о тексте, и еще столько же можно написать о каждом из персонажей. В одном углу есмь Роберт — в прошлом сверхчеловек, в нынешнем лишний человек. Художник. Настоящий художник, отдающийся искусству целиком, оставляя себе ничего. Может, лишь любовь. Да и ту мнимую. Да и той слишком много. Возможно поэтому на него обваливается столько горестей — каждому по заслугам. Что ты, то и тебе. Золотое правило, которое к черту не уперлось ни одному мыслящему человеку. Я думаю, он и не любил никогда. Ничего не любил, кроме самого себя, своих посмертных масок и патины. Он не любил ничего — вся любовь в похоти. А если есть и действия, то они вспыхивают и гаснут, словно зажигалка на ветру. Помогаем жене с лекарством, а потом забиваем на нее. Спасаем Марту, но через годы меняем ее. Учим Еву, но... Но воздается нам по заслугам нашим и умениям нашим, ибо созидатель есмь творец и вершитель жизней и судеб наших.
«А тут он — всегда один и в декадентском черном, со своими Тинто Брасом и Стенли Кубриком, а тут она — губы, пальцы, голуби, русты, пилястры, запах предвесенний, взять бы на руки и унести с собой...»
— Рута Шейл «Патина».
Ровно против Роберта — Ева. И ты ее понимаешь. Правда понимаешь. У каждого был человек, которому ты отдаешь все, а он не может дать тебе единственное нужное. Но Ева есмь Иуда, дважды посмотрите на нее перед тем, как делать выводы. Дважды посмотрите на то, почему она так боится призрака убийцы.
Марта, жена, Лидия и множество других героев-апостолов, несущих за собой историю, делающих историю живой. Кольцевая система образов, в которой наш герой-трикстер видится со стороны каждого из персонажей, через которую нам становится все яснее и яснее, кто он и зачем он.
Мастерство автора безусловно. Его умение вовремя использовать густые, как венозная кровь, такие же темные и железные на привкус, такие же смрадные и четкие, как линии трупного тела метафоры. И великолепные ассонансы. Ве-ли-ко-леп-ны-е.
«Тишина. Тишайшая тишинища. Шорохи шин, шуршание шепчущих листьев, приветственные «прошу», прощальные «счастья!», да хотя бы просто шаги — прошли. Из прошлого тянется «приглашаем» — и рука с приглашением, и еще одна, и еще. Просо просыпанного песчаного крошева так и просится под ноги, так и бросится: «Пришел! Ты! Решился!» А он не решился — просто не простился, не отважился, не решил... Шагает и думает о нездешнем, шагает и думает о неслышном. Неслышащей и ее слуге».
— Рута Шейл «Патина».
Рассказ вышел очень личным для меня и сейчас писать о нем тяжело. Тяжело отрывать что-то от сердца и показывать остальным, ибо всегда грозишься сломать его, как безделушку, растоптать, как люди сердце Данко. Но вот он есть. И есть моя любовь к декадансу, запаху вина, Кубрику, одному успокаивающему полу-профилю с неизменнокй горбинкой на носу и прикосновениям и поцелуям чуть ниже уха. Все есть. Все вытащено из меня и показано — смотрите.
«Сквозь окрашенное вином стекло бокала он разглядел, что у нее вызывающий профиль и горбинка на носу, по которой он совсем вскоре водил пальцем и говорил: «Не вздумай исправлять», а она целовала его в шею чуть ниже мочки уха, и обещания слетали с ее губ так же легко, как часом раньше — восторги в адрес режиссера».
— Рута Шейл «Патина».
И я остаюсь в восторге. И я советую всем вам купить это, прочесть это, писать об этом, жить этим — умереть этим и сделать свою посмертную маску из глины, покрытаю вашей собственной патиной. Мне рассказ достался бесплатно — тысячи поклонов автору — но я заплатила за него самой беспощадной ценой — ценой своей беспрекословной любви и восхищение. Он идеально выдержан и написан, персонажи раскрыты ровно настолько, чтобы мы могли чувствовать каждую смерть — он математически идеальный.
Не зря я назвала эту рецензию эпитафией. «Патина» — это эпитафия на моем могильном камне, раскрывшая истину, воспитавшая сердце, убившая душу. Последние строки, что будут стоять надо мной:
Самая бессмысленная из бессмыслиц — мыслить себя творцом жизни, будучи творцом мысли.
Когда-нибудь я стану тем, кто пишет введения к еще не изданным книгам авторов. А пока что я Майкрофт Холмс, и я преклоняюсь перед Рутой Шейл и «Патиной» и пишу эти глупые строки на январски-белом балконе в окружении зеркал и жары. Жары, под которой гниет плоть.
Гниет душа.