– Мне бы не хотелось об этом говорить.
– Не сомневаюсь! Но придется.
Холлиер заерзал в кресле. Я не могу подобрать другого слова, чтобы описать его неспокойное движение, – как будто он думал, что, изменив позу, облегчит внутренний дискомфорт. К моему удивлению, он покраснел. Мне это совсем не нравилось. Его замешательство приводило в замешательство и меня. Он заговорил уныло, виновато. Великий Холлиер, которого ректор совсем недавно упомянул в своей речи – призванной впечатлить правительство, снова брюзжащее по поводу размера наших грантов, – как одно из украшений университета, краснел передо мной! Я сам никогда не относился к разряду украшений (я – полезная ножка стола, не более) и слишком предан университету, чтобы наслаждаться видом ерзающего украшения.
– Очень способный студент… это будет основой научной карьеры… конечно, под моим руководством…
У меня неплохая интуиция, хотя всеобщее мнение приписывает это качество исключительно женщинам – по-видимому, несправедливо. Я опередил его:
– Вы имеете в виду мисс Феотоки?
– Ради всего святого, как вы угадали?
– Ваша ассистентка, моя студентка, работа по крайней мере частично связана с Рабле, выдающиеся способности – не нужно быть ясновидцем, знаете ли.
– Ну что ж… вы не ошиблись.
– Что же вы ей сказали?
– Один раз упомянул о рукописи в очень общих выражениях. Потом, когда мисс Феотоки спросила снова, сказал чуть больше. Но все равно немного, вы же понимаете.
– Тогда все просто. Объясните ей, что нужно подождать. Пока мы выудим рукопись у Эрки и окончательно разберемся с делами Корниша, пока библиотека как следует внесет рукопись в каталог и даст разрешение на ее использование, может пройти год.
– Если вы сможете забрать ее у Маквариша.
– Смогу.
– А если он захочет работать с ней сам или отдать кому-нибудь из своих любимчиков?
– Это не мое дело. А вы хотите отдать ее одной из своих любимиц.
– Что вы имеете в виду, говоря «любимица»?
– Ничего особенного. Любимая ученица. А что?
– У меня нет любимчиков!
– Значит, вы один на тысячу. У всех у нас есть любимчики. Как может быть иначе? Некоторые студенты умнее и привлекательнее других.
– Привлекательнее?
– Клем, у вас ужасно вспотела шея. Выпейте еще.
К моему удивлению, он схватил бутылку виски, налил в стакан на три пальца и разом осушил.
– Клем, что вас гложет? Лучше расскажите.
– Наверное, вы по должности имеете право исповедовать?
– Я давно не исповедую, с тех пор как перестал работать на приходе. Да и тогда этим особо не занимался. Но я знаю, как это делается. И еще я знаю, что лучше не исповедовать людей, с которыми общаешься каждый день. Но если вы хотите мне что-то рассказать не для протокола, валяйте. И я, конечно, могила.
– Этого я и боялся, когда сюда шел.
– Я вас не насилую. Поступайте как хотите. Я, конечно, не ваш духовник, но я ваш собрат-исполнитель завещания Корниша и имею право знать, что происходит вокруг вещей, за которые я несу ответственность.
– Я должен загладить определенную вину перед мисс Феотоки. Я совершил большой грех по отношению к ней.
– Какой?
– Я злоупотребил своим положением.
– Неужто присвоили ее работу? Это скорей похоже на Маквариша, чем на вас.
– Нет, нет… Гораздо более личное. Я… я познал ее плотски.
– Господи боже мой! Вы заговорили языком Ветхого Завета. Хотите сказать, что вы ее трахнули?
– Какое омерзительное выражение.
– Я знаю, но есть ли подходящее неомерзительное выражение? Я не могу сказать, что вы с ней возлегли, – может быть, вы вовсе не лежали. Я не могу сказать, что вы ею овладели, – она, совершенно очевидно, полностью владеет собой. «Имел с ней половое сношение» звучит как протокол уголовного суда. Или там до сих пор говорят «имел с ней близость»? Да что же на самом деле было?
– В апреле прошлого года…
– Надо же, какой насыщенный месяц выдался.
– Симон, заткнитесь и перестаньте острить. Неужели вы не видите, как это для меня серьезно? Я поступил исключительно неправильно. Отношения между учителем и учеником – особые, ответственные, я бы даже сказал – священные.
– Да, можно и так сказать. Но все мы знаем, что творится в университетах. Преподаватели тоже люди – подвернется симпатичная девушка, и вуаля! Иногда это бывает тяжело для девушки; иногда может сломать карьеру преподавателю, если на него бросится какая-нибудь шлюшка-интриганка. Делайте поправку на греховную природу человека. Я не думаю, что Мария вас соблазнила, – она слишком перед вами благоговеет. Значит, это вы ее соблазнили. Как?
– Не знаю. Честно, не знаю. Вот как это было: я рассказывал ей про свою работу, посвященную средневековому лечению грязью… мне как раз удалось хорошо продвинуться… и вдруг Мария рассказала мне кое-что – это касалось ее матери… ее рассказ добавил огромный кусок к уже собранной части головоломки, и я пришел в такое возбуждение… меня охватили невыразимо прекрасные чувства, и не успел я понять, что происходит, как мы…
– И Абеляр с Элоизой[49] воскресли вновь примерно на полторы минуты. Или это потом повторилось?
– Нет, конечно нет. Я даже ни разу не говорил с ней об этом.
– Только однажды. Понимаю.
– Можете себе представить, что я пережил в тот вечер у Эрки, когда он начал приставать к ней насчет девственности.
– Но мне показалось, что она справилась блестяще. А она была девственницей?
– Боже мой, откуда я знаю?
– Бывают признаки. Вы же медиевист. Вы должны знать, на что тогда смотрели.
– Не хотите ли вы предположить, что я смотрел?! Что я, по-вашему, вуайерист какой-нибудь?
– Я начинаю предполагать, что вы идиот. У вас что, совсем никакого опыта в этих делах?
– Есть, конечно. Этого трудно избежать. Два раза это было за деньги, ну, знаете, во время командировок. Много лет назад. И один раз на конференции, коллега, женщина, это длилось пару дней. Она говорила не смолкая. Но в этот раз был какой-то демонический припадок – это был не я.
– Вы, кто же еще. Такие демонические припадки – следствие непризнанных элементов в несбалансированной жизни. Значит, вы обещали Марии рукопись Рабле, чтобы искупить вину? Так?
– Я должен загладить свой поступок.
– Клем, мне не хочется читать вам проповеди, но, поверьте, это не дело. Вы думаете, что обидели девушку и что ценный подарок – ценный в системе понятий, свойственной вам обоим, – все исправит. Но это не так. Искупление должно быть в том же духе, что и проступок.
– Вы хотите сказать, что я должен на ней жениться?
– Я никогда не поверю, что она согласится за вас выйти.
– Я в этом вовсе не так уверен. Иногда она на меня смотрит… особенно. Я не тщеславен, но иногда ошибиться трудно.
– Думаю, она в вас влюблена. Девушки влюбляются в своих преподавателей, я вам уже говорил. Но не женитесь на ней, даже если она достаточно раскиснет, чтобы согласиться; у вас ничего не выйдет. Вам обоим опостылеет этот брак, не пройдет и двух лет. Нет, не переживайте за Марию: она умеет управлять своей жизнью и благополучно переболеет вами. Это вам надо вернуться в колею. Если вам и следует искупить грех, это искупление должно относиться к вашей жизни.
– Но как? О, я понял, вы имеете в виду епитимью?
– О, это хорошее средневековое мышление.
– Но что именно? Я могу, конечно, подарить церкви при колледже какую-нибудь утварь из серебра.
– Плохое средневековое мышление. Епитимья должна быть болезненной.
– Тогда что же?
– Вы на самом деле этого хотите?
– Да.
– Я дам вам старый испытанный рецепт. Кого вы ненавидите больше всего на свете? Если вас попросят назвать одного врага, кто это будет?
– Маквариш!
– Я так и думал. Тогда в качестве епитимьи пойдите к Макваришу и расскажите ему все, что только что рассказали мне.
– Вы с ума сошли!
– Нет.
– Меня это убьет!
– Не убьет.
– Он всем растреплет!
– Вполне возможно.
– Мне придется уйти из университета!
– Вряд ли. Но вы сможете в течение года или около того носить на плаще красивую красную букву «А»[50].
– Да вы шутите!
– Вы тоже. Слушайте, Клем. Вы приходите ко мне, ожидая, что я сыграю для вас священника, и вымучиваете из меня епитимью, а потом отказываетесь ее выполнить, потому что вам будет неприятно. Вы настоящий протестант; ваше кредо: «Прости меня, Боже, но, ради Бога, никому не говори!» Вам нужен священник помягче. Попробуйте Парлабейна: вы его содержите, так что он, можно сказать, у вас в кармане. Идите исповедуйтесь ему.
Холлиер встал.
– До свидания, – сказал он. – Вижу, я очень ошибся, придя к вам.
– Клем, не будьте ослом. Сядьте и выпейте еще.
Он выпил – еще одну большую порцию виски.
– А вы знаете Парлабейна? – спросил он.
– Не так хорошо, как вы. Но в студенческие годы я с ним довольно часто виделся. Приятный парень, очень остроумный. Потом я потерял его из виду, но думал, что мы все еще друзья. Я все жду, что он зайдет повидаться. Я не хотел сам его приглашать: при сложившихся обстоятельствах это может его смутить.
– При каких это обстоятельствах?
– В студенческие годы он все время смеялся надо мной за то, что я хочу идти в Церковь. Вы же помните, он был Великим Скептиком и не мог понять, как это я могу быть верующим христианином перед лицом здравого смысла или того, что он считал здравым смыслом. Так что я чуть не упал со стула, когда несколько месяцев назад получил от него письмо: в письме говорилось, что он монах в Ордене священной миссии. Такие перевороты случаются нередко, особенно в среднем возрасте, но от Парлабейна я такого никогда не ожидал.
– И он хотел покинуть орден.
– Да, он об этом и написал. Просил помощи, и я ему помог.
– То есть вы послали ему денег?
– Да. Пятьсот долларов. Я решил, что лучше послать. Если деньги пойдут ему на пользу, это будет благое дело по отношению к нему, а если нет, это будет благое дело по отношению к ордену. Он хотел уйти оттуда.
– Он и у меня вытянул пятьсот.
– Уж не устроил ли он массовую рассылку? В общем, я не хотел, чтобы он подумал, будто я злорадствую или требую свои деньги обратно.
– Симон, он очень плохой человек.
– Чем он занимался?
– Жил прихлебателем, тунеядцем и попрошайкой. И все это – в монашеской рясе. И учил Марию плохому.
– Он пристает к Марии? Я думал, он гомик?
– Не все так просто. Гомосексуальные наклонности всего лишь необычная черта. Я знал гомосексуалистов, которые были необыкновенно хорошими людьми. Но Парлабейн – дурной человек. Это старомодный термин, но в его случае подходит.
– Но что он делал с Марией?
– Пару дней назад их вышвырнули из студенческого ресторана за то, что они орали грязные песни, а после этого люди видели, как они затеяли драку на улице. Я нашел ему работу – заменять другого преподавателя на вечернем отделении. Я велел ему найти другое жилье, но он только проминается под ударами, как полусдувшийся воздушный шарик, и продолжает околачиваться в моих комнатах и делать намеки Марии.
– Какие намеки?
– Многозначительные. Мне кажется, он знает. Про нас с Марией.
– Думаете, она ему сказала?
– Нет, это немыслимо. Но у него нюх. И еще я узнал, что он видится с Макваришем.
Я вздохнул:
– Это ужасно, но верно: ни о чем так не жалеешь, как о сделанном добром деле. Надо было оставить его в ордене: они кое-что знают о епитимьях и, может быть, вправили бы ему мозги.
– Одну вещь я не могу ни понять, ни простить: почему он обратился против меня?
– Такова его натура. Для него невыносимо быть кому-то обязанным. Он всегда был горд, как Люцифер. Если припомнить наши студенческие дни, он настолько походил на Люцифера, насколько это возможно для человека среднего роста, с изувеченным лицом. Мы ведь представляем себе Люцифера высоким темноволосым красавцем – в общем, падшим ангелом. Но если Парлабейн когда-то и был ангелом, то совершенно неизвестного мне типа: просто очень способный студент-философ с особым талантом к скептическому гипотипозу.
– А?
– Способностью препарировать сказанное в «интеллектуальном» смысле, или унижать собеседника, или назовите как угодно. Стоило высказать при нем какую-нибудь мысль – на ваш взгляд, хорошую и дорогую лично вам, – и он немедленно помещал ее в такой контекст, что вы оказывались легковерным дураком или ограниченным типом, который ничего не читал и не умеет работать мозгами. Но Парлабейн проделывал это так величественно и притом так ловко, что вам казалось, будто вас настигло просветление.
– Пока вас не начинало от этого тошнить.
– Да, пока человек не набирался достаточно уверенности в себе, чтобы понять, что он не может быть постоянно неправым и что объявлять все подряд мошенничеством или безумством не лучшая политика. Парлабейн выпустил свой скепсис из-под контроля.
– Знаете, Симон, со скепсисом вообще странно. Я знавал философов-скептиков, и, за исключением Парлабейна, в повседневной жизни они все – совершенно обычные люди. Они возвращают долги, берут ипотеку, отправляют детей в университет, трясутся над внуками, стараются заработать на жизнь – совершенно как любой другой человек из среднего класса. Они устраиваются в жизни. Как им удается увязать это с тем, что они проповедуют?
– Это не что иное, как здравый смысл. В нем наше спасение – всех, кто работает головой. Мы приходим к компромиссу между тем, что постигаем интеллектом, и тем, что мы есть в мире, каким мы его знаем. Только гении и люди с вывихом пытаются сбежать, и даже гении порой живут по правилам совершенно мещанской морали. Почему? Потому что это упрощает все несущественные детали. Невозможно постоянно импровизировать, видеть в новом свете каждую тривиальную мелочь. Но Парлабейн – человек с вывихом.
– Когда-то куча народу считала его гением.
– Я помню, что был одним из них.
– Думаете, его вывих – от того ужасного происшествия с лицом? Или из семьи? Может быть, из-за матери?
– Когда-то я предположил бы и то, и другое, и третье, но больше так не думаю. Люди преодолевают и худшие семейные обстоятельства, чем были у него, калеки с изувеченными телами совершают феноменальные вещи, а от людей, скулящих по поводу собственных матерей, меня уже тошнит. У каждого должна быть мать, и не каждый завоевывает большой приз, в чем бы он ни заключался. Что такое идеальная мать? Нам уже все уши прожужжали про то, как слишком любящие матери делают из детей гомосексуалистов, недостаточно заботливые – преступников, а посредственные – душат их интеллектуальное развитие. По-моему, всю эту бодягу с матерями давно пора пересмотреть.
– Мне кажется, еще минута – и вы начнете мне рассказывать про первородный грех.
– А почему бы и нет? У нас была и психология, и социология, но на практике мы остались там же, где и были. Суровые старые богословские концепции ничем не хуже современных: не потому, что они на самом деле что-то объясняют, но потому, что признают свою неспособность объяснить все и сваливают все необъясненное на Бога. А Он, может быть, жесток и непредсказуем, но хотя бы берет на себя ответственность за многие скорби человеческого рода.
– Значит, вы думаете, что невозможно объяснить Парлабейна? То, что он не оправдал наших ожиданий? То, каков он сейчас?
– Клем, вы живете в университете дольше, чем я, и насмотрелись на многообещающих юных дарований, из которых выходят посредственности. Мы слишком большое значение придаем умению сдавать экзамены и хорошо подвешенному языку.
– Вы сейчас скажете, что характер важнее ума. Я знаю нескольких людей с изумительно твердым характером и с куриными мозгами.
– Клем, перестаньте мне рассказывать, что я сейчас скажу, и посмотрите хорошенько на себя. Вы, несомненно, один из умнейших людей в университете, ученый с международной славой, но стоит вам вляпаться в крохотную этическую проблему с девушкой, как вы становитесь полным идиотом.
– Вы оскорбляете меня, пользуясь моим уважением к вашим ризам.
– Ерунда! Я сейчас не в ризах; я надеваю полное облачение только по воскресеньям. Выпейте еще.
– Вы не находите, что наш разговор вырождается в пьяную болтовню, а?
– Очень возможно. Но пока мы не опустились на четвереньки, я вам скажу, что я понял за двадцать лет «в ризах», как вы это старомодно назвали. В судьбе человека играет роль и отмеренный ему запас ума, и характер, и трудолюбие, и мужество, но все они могут оказаться на помойке, если не будет еще одного фактора, о котором никто не любит говорить: обыкновенного тупого везения.
– А я думал, вы скажете – спасительной Господней милости.
– Конечно, можно это и так назвать, а пути, которыми Господь рассеивает свою милость, непостижимы для человеческого разума. Господь – старый чудик и шутник, Клем, и об этом нельзя забывать.
– С нами Он неплохо обошелся, верно, Симон? За Старого Шутника!
– За Старого Шутника! Да смеется Он над нами еще много лет.
Лаборатория профессора Озии Фроутса больше всего напоминала кухню дорогого отеля. Чистые металлические столы, раковины, ряд шкафчиков, похожих на большие холодильники, и несколько приборов, которые, судя по их виду, предназначались для очень точных вычислений. Сам не знаю, что я ожидал увидеть: пока я собрался навестить Ози, шумиха в прессе, поднятая Мюрреем Брауном, нарисовала в умах публики очень красочную картину, так что я не удивился бы, обнаружив Ози в чем-то вроде гнезда безумного ученого из плохого фильма.
– Заходи, Симон. Ничего, что я на «ты»? Мы всегда были на «ты».
Ози – это имя он превратил из клички первокурсника-козерога в овеянное славой прозвище первоклассного футболиста. В те великие дни, когда он и Бум-Бум Глейзбрук блистали в университетской футбольной команде, болельщики любили выкрикивать речевку:
Ози Фроутс – молодец!
Выйдет в поле – всем капец!
Ози всех расплющит!
Ози Фроутс – лучший!
А если он получал травму на поле, чирлидерши во главе с его подружкой Попрыгуньей Пегги поднимали его на ноги протяжным кличем: «Да-вай, О-зи! Да-вай, О-О-О-ЗИ-И-И-И!!!» Все знали, что Ози – звезда не только футбола, но и биологии и очень большой человек в университете. Одному Богу и биологам известно, чем он занимался после получения диплома и стипендии Родса[51], но ректор упоминал его в числе прочих украшений университета. Приятно, что Ози меня еще помнит.
– Мюррей Браун все никак не успокоится.
– Да. Ты знаешь про вчерашний митинг у парламента? За сокращение грантов на образование. У некоторых были плакаты: «Долой дерьмо из университета». Это про меня. Я – излюбленный конек Мюррея.
– Так ты действительно работаешь с…
– Действительно. И это очень хорошо. Пора бы наконец кому-нибудь это понять. Боже, до чего глупы люди.
О проекте
О подписке