Читать книгу «Пристрастие к некрасивым женщинам» онлайн полностью📖 — Ришара Мийе — MyBook.

II

Итак, я не был красавцем. «Уродец, страшилище, гадкий утенок», – говорила мне, сидя на соломенном стуле на Верхней улице, старуха Рош. Она пугала меня своими гнойными глазами, отвисшей красной нижней губой и беззубым ртом. Я тогда еще не знал – ведь мы прожили в Сьоме всего несколько недель, – что она ненавидела весь мир, старалась всех оскорбить, включая и себя саму. И это заставляло меня предполагать, уже с восьмилетнего возраста, что есть прочная связь между уродством и ненавистью.

«Я – урод», – сказал я сестре.

Она пожала плечами. Это было в тот день, когда к нам заглянул цыган. Я нашел сестру не в ее комнате, куда, как и в комнату матери, я не имел права входить, очень скоро поняв (даже раньше того, как мне отрылась истина относительно моего лица), что есть зона обитания женщин и есть остальной мир, да и остальной мир также является зоной обитания женщин. Женщины – не только половина человечества, но и в некотором роде неизведанная земля, где мужчины мечтают разбить лагерь, более или менее счастливый бивуак. И это все несмотря на внешнюю видимость, которая дает мужчинам иллюзию, что они – повелители.

Моя сестра (я мог бы называть ее по имени, но она на десять лет старше, и я долго считал ее второй матерью, поскольку именно она большей частью и воспитывала меня, моя Элиана, ее имя по звучанию очень похоже на имя матери, Элен) в тот день после обеда занималась в своей комнате и читала Киркегаарда{ Киркегаард, Якоб (р. 1975) – датский художник, философ, известен во всем мире своими артистическими опытами в «скрытых» акустических областях, исследует звуки в различных пространствах, которые недоступны человеческому восприятию. Активно работает в сфере перформанса, сочиняет музыку к фильмам, создает инсталляции и композиции.}. Я помню, с каким удовольствием она читала и с какой гордостью тем же летом заявила об этом парню из Сьома, Паскалю. Его все звали Бюжо, хотя это и не было его настоящий фамилией, которой он стыдился, как я своего лица. Он жил в Вильвалеиксе у бабушки в нескольких километрах от Сьома, хотя ему больше нравилось жить в Сьоме, где родился. Так вот, сестра заявила, что она, дочь водителя грузовика, читает Киркегаарда. И сделала это с высокомерием девушек, которые, как говорили, задаются. Но произнесла слова «водитель грузовика» с такой же гордостью, что и имя Киркегаарда, поэтому фамилия датского философа из-за странного звучания звуков оказалась связанной не только с тем моментом жизни, но и с отцом, которого я почти не знал. Когда я в свою очередь читал Киркегаарда, мне казалось в некоторые моменты, когда ум отвлекался от текста, чтобы предаться мечтам, что я вижу какого-то мужчину с растворившимся в ночи лицом.

Я тихонько постучал в дверь, как делал всегда, когда хотел что-нибудь у нее спросить. Это было единственным условием, когда я мог ее побеспокоить: сестра не любила пустой болтовни или жалоб.

«Я – урод», – прошептал я, когда сестра с подозрительным видом приоткрыла дверь. Она не расслышала моих слов, заставила повторить, но не для того, чтобы унизить, как мне вначале показалось, просто я сказал это, проглатывая слоги. А она решила, что мне стало одиноко и я пришел, как и в предыдущие дни, долго поломав голову над вопросом, зачем я ее побеспокоил. В таких случаях сестра читала мне какой-нибудь отрывок из «Трактата об отчаянии»{ А. Конт-Спонвиль. Трактат об отчаянии и блаженстве.}, чтобы дать понять, насколько она умна и мне следовало самому во всем разобраться, что скука – не неизлечимая болезнь и раздумья в одиночестве гораздо лучше банальных развлечений.

«Только глупцы стараются веселиться любой ценой», – добавляла она.

Элиана советовала мне прочесть книги, которыми заваливала меня и с согласия матери покупала где только могла: на ярмарках, в сельских булочных и даже с рук у жителей Бюижа, Вильвалеикса, Эймутье. Им она задавала один и тот же вопрос:

«Нет ли у вас дома, где-нибудь на чердаке, книг, которые вам не нужны?»

Она покупала их подешевке, зная цену деньгам и вещам. Вначале люди относились к ней с недоверием, потом, поскольку на цыганку она никак не походила, несмотря на угольно-черные глаза, вызывала в добрых крестьянах жгучее желание заработать несколько су. Элиана торговалась, а они были рады избавиться от книг, которые принесли в дом или дочь, закончившая свое обучение, или племянница, приезжавшая на каникулы, или супруга, в прошлом любившая читать. Сестре часто приходилось покупать книги оптом, хорошие и плохие, в дешевом издании, пожелтевшие, пахшие плесенью или потом, запыленные, засиженные мухами, покрытые паутиной. Иногда я читал их, надев перчатки. Это были произведения классиков и дешевые романы – целая библиотека почти забытых авторов, но благодаря им я все-таки смог не утонуть в грусти. Эти книги стояли на сосновых этажерках, сделанных плотником из Сьома по фамилии Шабра. Мать не терпела ни малейшего беспорядка, в том числе и в моей комнате, куда никогда не заходила, предоставив меня заботам сестры и передав ей частично право решать все связанные со мною вопросы, за исключением финансовых. И конечно, морального авторитета, как сказал Жан Питр, один из немногих жителей Сьома, с которым я подружился. Мы снимали дом на пересечении дорог на Бюиж и Тарнак на окраине городка, в месте, получившем название «Часовня». И поэтому я оставался для местных «временным», почти сироткой, кем-то посторонним.

Я очень боялся матери, ей не надо было ни поднимать голос, ни говорить что-либо: меня ставили на место один только ее взгляд, нахмуренные брови или покашливание. Иногда она глядела на сестру, и та поднималась и давала мне шлепок так тихо, как только могла. Вскоре этот жест превратился в выражение нежности, а позднее она наполнила его иронией, которую всегда проявляла ко мне. В те времена, когда она была правой рукой матери, этот жест давал мне понять, что и она была вынуждена подчиняться, что это лишь способ защитить нас обоих от намного более тяжелого наказания.

И в этом она конечно же перестаралась, да и я переоценивал материнскую суровость. Но как могло быть иначе в семье без отца, в которой мать и сестра должны были любой ценой его мне заменить? Сестре приходилось давать частные уроки, чтобы оплачивать мое обучение, а мать кормила нас, работая на заводе по изготовлению фанеры в Буиже по графику три смены по восемь часов. Я долгое время не понимал, что это означало вовсе не сутки в двадцать четыре часа, которые делятся на три части. Оказалось, что восемь часов длится рабочая смена, а график смен с каждой неделей меняется. Она работала в одной смене с Жаном Питром, и на его машине «4 CV» они уезжали на рассвете, в полдень или вечером, в зависимости от недели, и вместе возвращались. У нас не было средств на покупку машины, и, несмотря на то что Бюиж от Сьома отделяли всего четыре километра, мать считала неудобным, то есть неподходящим ее положению, ездить туда на велосипеде или мопеде. Ведь она имела образование и работала бухгалтером на небольшом транспортном предприятии моего отца в Бор-лез-Орг, на другом конце департамента. Хотя она и родилась в поселке Безо в очень бедной семье, свою работу на фабрике горделиво считала унизительной. Тогда ходили слухи о ее поездках с последним из рода Питр, ведь никто не знал, что он умрет, не познав любовных объятий ни с одной женщиной. Именно ради нас, особенно ради меня, мать, как говорила Элиана, жертвовала собой. Чтобы у нас была другая жизнь, чтобы мы, возможно, поселились в другом месте, не на высотах Лимузена, а в лучших условиях. Чтобы там мы избавились от влияния крови, имени и климата, которому подвержены все обитатели Сьома, куда она вернулась жить по необходимости и где, сразу же после возвращения, впала в состояние молчания и из него уже никогда больше не выходила. Она была измотана работой, для которой не была создана, и печалью о покинувшем ее отце.

III

«Я – урод», – повторил я сестре, которая неподвижно стояла на пороге своей комнаты, заложив руки за спину, приоткрыв рот и, возможно, выпустив слюну на подбородок. Взгляд ее был растерян, голос дрожал.

На этот раз она вышла, закрыв за собой дверь, и спросила, в порядке ли я. Спросила не столько из-за позднего времени, сколько из-за того, что была поражена моими словами и нужно было что-то ответить. Элиана подтолкнула меня к лестнице, которая вела в коридор и на кухню, подальше от комнаты матери. В тот субботний апрельский вечер было довольно тепло, и входную дверь можно было оставить открытой. В апреле солнце уже стояло высоко, а окружавшие с трех сторон старый дом сосны больше не препятствовали свету проникать в нижние комнаты. Они всегда были холодными, темными и влажными, особенно гостиная, где мы никогда не сидели втроем: ели мы на кухне, читали или работали каждый в своей комнате. Но там любила отдыхать мать, говорившая, что сон в середине дня в спальне как предвкушение смерти.

«Знаешь, не следует доверяться внешности, даже если действительность против тебя», – сказала сестра, вскипятив воду. Потом она, не пролив ни капли, налила кипятка в свою чашку с порошковым кофе и в мою чашку с какао. Я пил его без молока, поскольку мать считала, что это полезно для пищеварения. А сестра не давала мне кофе, потому что он мог усилить мое беспокойство.

Нет, я ничего не знал, я ничего не понимал. Я не понимал, почему она не сказала мне, что я не красавец, но и не урод или что я «неплох», как выражалась ее единственная подружка в Сьоме Ан Демаре, когда они с Селин Судей говорили о парнях. Но она молчала. Когда сестра на меня смотрела, на лице было примерно такое же выражение, как у матери: нечто вроде покорности и ужаса, разочарования и чувства жалости. И никогда я не видел выражения удовлетворения или радости, а лишь чувство более близкое к ненависти (или отвращения, способного вызвать ненависть), как одной из форм любви, включая ее искаженную форму в виде нежности. Ко всему добавлялось неизбежное смущение и раздражение, что ничего нельзя было сделать, кроме как признать, что я действительно урод, и покончить с этим вопросом. Именно это я и понял, когда она провела по моему лицу своими теплыми от горячей чашки пальцами, глядя на меня и не видя меня, словно нанося на мое лицо желто-голубые цветы с фарфора.

В тот самый день я заметил это (в тот день я узнал о себе и других гораздо больше, нежели обычно дает время), Элиана, как и мать, имела обыкновение разговаривать со мной, стараясь не отводить своих глаз от моих. Или же смотреть в сторону, на улицу, где не было ничего, кроме голубого, жестокого, ледяного неба. Или еще дальше, вниз, за сосны, на ту сторону дороги, где машины шли вниз в направлении Лиможа, а вверх – в направлении Юсселя. И именно небу в тот момент я готов был отдать душу и лицо, поскольку у меня никогда не хватило бы смелости броситься в озеро или под колеса грузовиков, чья тяжесть заставляла дрожать ромбовидные стекла окон, а свет фар был таким ярким. Я и теперь думаю, что их огни танцевали и мир не сильно отличается от сказок Перро и Андерсена.

«Эй, ты где?» – прошептала сестра с выражением усталости, делавшим ее похожей на мать.

Что я мог сказать? Я был уверен в худшем. Я только что узнал правду и отныне вынужден был с ней жить. Это походило на некое раннее половое созревание. Сестра была слишком честной, чтобы меня обманывать, и слишком озабоченной поисками правды о себе, которую она искала в тишине, в языке, в «этих чертовых книгах», как говорила мать, и в том, что она называла умением жить. Это делало ее неспособной как лгать мне, так и утешать меня или сказать полуправду, когда люди оставляют вопрос в подвешенном состоянии.

Понимала ли она, что уродство грубо лишало меня детства? Должна ли она была заверить меня, что я не урод, что я еще слишком мал, чтобы такое говорить, что мне всего восемь лет и мое лицо с возрастом изменится? Что даже красивые люди со временем становятся уродливыми? Что много примеров, когда подростки теряли свою красоту в шестнадцатилетнем возрасте и становились уродами, как это случилось с сыном Орлюка, похожим на курдюк остриженной овцы, как говорили в Сьоме? Или что самая красивая девушка, в зависимости от дня и настроения, может выглядеть такой уродливой, что никто и никогда на нее больше не взглянет?

Она не могла оставить меня вот так, сказав вместо утешения некие загадочные слова, с чашкой какао на воде и беглыми пальцами слепой на моем лице. Она посмотрела на часы из темного дерева, висевшие над дверью кухни и отсчитывавшие, как мне тогда подумалось, бесконечные минуты моего несчастья, поскольку мне суждено было жить с этой ужасной маской. Да, маской, потому что никто по-настоящему не чувствует себя уродом. Без этого неведения, добровольного ослепления люди не смогли бы выжить, в упорной ненависти к себе или в меланхолии. Это было всего лишь маской. Я был приговорен выковать для себя хмурую горделивость благодаря книгам, в частности роману о Железной маске, и еще романам Ла Варанда «Кожаный нос» и Барби д’Оревилля «Заколдованный». Я стану принцем без лица, таинственным дворянином, хоть и не героем, поскольку мое лицо было не совсем моим. И мало-помалу я буду вынужден понять, что жизнь – это более или менее медленный способ смирения с тем, что ты есть. Я буду мечтать. Буду поступать так, словно ничего и не произошло. Но роман Виктора Гюго «Человек, который смеется», попавшийся в руки в одиннадцатилетнем возрасте, вернет меня в тот апрельский вечер, когда мне изуродовали лицо. Мне придется бороться именно так. Я был Гвинпленом. Я улыбался. Я всегда буду стараться улыбаться, даже когда буду плакать. Мать и сестра разорвали мне рот до самых ушей, обнажили десны, испортили нос, оттопырили уши. Никогда мой внешний вид не будет походить на мою душу, а для того, чтобы не пугать людей, я буду вынужден улыбаться, казаться любезным, и эта изнурительная работа будет занимать бо́льшую часть времени. Коль скоро я не хочу, чтобы надо мной смеялись, я должен буду заставлять людей улыбаться. А для того, чтобы не пугать девушек, не внушать им ужас, мне придется постепенно, всегда с улыбкой, вызывать у них жалость, показывая им, что я намного уродливее и хуже, чем есть на самом деле. Но я могу (я долго об этом мечтал) преобразиться от любви слепой и нежной красавицы.

Я помыл чашки и ложки холодной водой, тщательно их вытер и положил на место в буфет. Мать строго за этим следила, по ее мнению, небрежность, слабоволие были грязной чертой бедняков. А мы, хотя и были почти что бедные, обладали достоинством, и нам надо было оставаться такими, бедными и достойными. Если ей верить, это было единственной надеждой на перемены в судьбе. «Достоинство надо сохранять даже в голом виде», – сказала она, увидев, как сестра полуголая ходила по дому. Но я был не просто бедным: я был еще и уродом и чувствовал, что уродство было связано с достоинством и социальным положением.

Сестра велела мне надеть то, что она называла пелериной, но было на самом деле плохеньким демисезонным пальтишком, перекроенным из габардинового костюма отца. А сама взяла один из стоявших рядом с дверью посохов для прогулок, вырезанных из веток граба. Элиана всегда гуляла с таким посохом из опасения, как она объясняла, встретить змею. Но в тот день она призналась мне, словно это признание имело отношение к моему открытию, что палку она брала на случай встречи с нехорошими людьми, которые могли попасться девушке на глухих тропах. Да, есть такие мужчины, уточнила она, поднеся ладонь к горлу, давая понять, что уже имела такую встречу (я понял это спустя несколько лет, когда стал лицеистом в Юсселе и когда мы жили с ней вдвоем) и именно по этой причине сторонилась мужчин. Я не посмел ее об этом расспрашивать, во-первых, потому, что она была моей сестрой, девушкой прямой, непримиримой и гордой, которая почти воспитала меня. Во-вторых, потому, что я тогда был не в состоянии воспринимать ее как женщину – кстати, даже сегодня я не могу этого сделать – и смотрел на нее так, словно у нее не было лица или ее лицо унесено временем и ночью, и невозможно сказать, было ли оно красивым или уродливым, старым или молодым.