Блокадными поэтами Барскова занимается уже давно (см., например, антологию "Written in the Dark: Five Poets in the Siege of Leningrad" ), и самое, может быть, удачное в этой книге - сборнике не столько "статей", сколько "эссе", узнаваемых барсковских эссе с их распухающей на глазах словесной чрезмерностью, - это именно то, что Барскова не стесняется пересматривать, а то и отбрасывать прежние выводы, какими бы соблазнительно-изящными они не были. Когда "блокадную неподцензурную литературу" только-только открывали как самостоятельный объект чтения/исследования - тогда напечатали Гора, напечатали Зальцмана, - она казалась одной большой голодной судорогой, криком ужаса, советской "Герникой", зальцмановским "Ры-ры" или мычанием и лаем Гора. Зрелище ужасающее, но и завораживающее - в том числе своей не-посредственностью, как если бы эти не тексты не репрезентировали страдание, а транслировали его напрямую.
Однако более близкий взгляд разрушает эту стройную картину. Оказывается, что Зальцман начал свои кощунственные и страшные "Псалмы" ещё до войны (возможно, его подтолкнула к этому царившая в сталинском Ленинграде атмосфера страха и незащищённости), а Гор в своих, казалось бы, беспрецендентных блокадных стихотворениях (которые, действительно, стоят особняком во всём "блокадном корпусе") снова и снова перерабатывает "довоенные" образы и мотивы, вдохновлённые отчасти его детством на Алтае (на это указал ещё публикатор Гора Андрей Муджаба в своей статье для сборника "Блокадные нарративы" ). И в то же самое время - вопреки часто повторявшимся тезисам о "распаде языка" в результате "блокадной травмы" - Татьяна Гнедич возводит почти классицистские, архитектурно-стройные строфы, а бывшая жена Алексея Толстого Наталья Крандиевская пишет тихие и ясные и, несмотря на страшные бытовые детали ("Ничком на кожаном сиденье / лежит давно замёрзший труп"), какие-то удивительно неиспуганные стихи - исполненные скорее смирения, чем ужаса.
Отношения между "официальной" и "неподцензурной" словесностью тоже оказываются куда более сложными, чем простое деление на "фальшивую пропаганду" и "подпольную литературу, выражающую подлинный мучительный опыт". Ольга Берггольц изящно скользит между "официальным" и "неподцензурным", нацелившись на Сталинскую премию и примеряя на себя образ блокадной Мадонны. По ленинградскому радио транслируются (правда, потом всё же оказываются сняты с эфира) стройные стансы Зинаиды Шишовой, в которых звучит запретное для текстов, идущих на Большую землю, слово "дистрофия". Николай Тихонов пишет плакатнейшую агит-былину о восставшем из гроба Кирове, который с дозором обходит владенья свои в героически сопротивляющемся Ленинграде - но его же прозаические очерки о жизни в осаждённом городе пересказывает и перелицовывает эмигрантская пресса как живой голос из "советского ада".
Сам опыт блокадного страдания оказывается не монолитным, многообразным. Так или иначе страдали, справедливо напоминает Барскова, практически все - но когда Хармс умирал от голода в психиатрической больнице, удивительный поэт-паразит Рудаков, друг/приживальщик Мандельштама, получал военный паёк - находился в Ленинграде на лечении после ранения на фронте; Крандиевская периодически получала "передачи" от родных с Большой земли, Тихонов, как пишет Барскова, был "отделён от блокадного ада ледяной корочкой привилегии" - хотя и он мучился если не голодом, то авитаминозом, цингой от скудного (пусть и позволяющего жить и работать) рациона.
Больше того: в (блокадной) жизни было место не только мучениям. Берггольц и Крандиевская особенно много пишут о радости:
Этот год нас омыл, как седьмая щелочь -
О которой мы, помнишь, когда-то читали?
Оттого нас и радует каждая мелочь...
Но даже в невыносимых, казалось бы, стихах Гора вдруг открывается дверь в некий райский сад вещей:
Как яблоко крутое воздух летний
И вздох, как день и шаг тысячелетье.
Я в мире медленном живу и любопытном
И конь как Тициан рисует мне копытом
То небо, то огромную Венеру, то горы
То деревья, большие и прохладные
И я смотрю и взоры мои в море,
А море мое мир немирный и доклад.
Это постепенно открывающееся глазу многообразие блокадного мира может показаться - страшное слово - разочаровывающим для тех, кто рисовал стройный, непротиворечивый образ "неподцензурной блокадной литературы". Удачно найденная конструкция, которая помогла привлечь внимание к творчеству ново- или заново открытых "блокадных" писателей, рассыпается на глазах. Но обнаружение жутковатой и цветущей сложности на месте монолитной тотальности позволяет вывести на свет, в центр внимания сюжеты, которые не очень-то в неё укладывались. Взять того же мандельштамовского спутника-паразита Рудакова (впрочем, не является ли этот образ тоже сконструированным Барсковой?). Блокадный мир оказывается не монолитом, а сложно устроенной системой, в которой соседствует множество слоёв, уровней и сюжетов - и вместо того, чтобы поставить на блокаде точку, можно уверенно сказать: каждый из этих сюжетов ищет своего исследователя.