Он упрямо называл ее княгиней, это льстило Марии; Петроку тоже нравилось, возносило его в собственных глазах, а Дулеб тем самым словно бы подчеркивал свою незначительность. Этот странно-неожиданный разговор как бы сломал между ним и Марией неодолимую преграду, женщина должна была бы называть его не лекарем, а Дулебом, однако не решалась, достаточно было сказанного, а веление забыть все казалось запоздалым раскаянием и, собственно, призывом не забыть все, а возвратиться снова к этому, пойти дальше, не ограничиться, быть может, одними лишь словами, но и…
Со временем будут не только слова, но Дулеб более всего запомнит именно этот, казалось бы, незначительный разговор. Ибо с него, собственно, все началось уже не только для него самого, но и для них обоих.
Еще один лед должен был тронуться на Висле, пока дошло до неизбежного.
Эту ночь Дулеб не забудет до конца жизни.
Дулеб сидел за книгами, которые он взял у каноника Матвея. Книг в Кракове было много, их привозили в приданое русские, чешские и немецкие княжны; здесь были священные книги и хроники о деяниях мира, рукописи драгоценного исполнения, золотое письмо; художественные миниатюры принадлежали к подлинным сокровищам; а Дулебу в его одинокой жизни книги помогали забывать о неутолимой сердечной печали, они давали знания, которые он так охотно и запросто привык добывать еще с малых лет, перед ним проходили земли и люди, он становился свидетелем истории и обычаев, главное же – книги всегда давали необходимое ощущение времени, даже не ощущение, а, скорее, успокоение от времени, потому что время может больно поразить человека, казнить его, мучить: оно то летит с неистовой скоростью, когда бы его остановить или хотя бы придержать, а то вдруг останавливается, умирает навеки; и тогда и ты умираешь вместе с ним и в нем, и нет никакой возможности нарушить эту неподвижность, выбраться из ее мертвоводья.
Дулеб так углубился в эммерамский кодекс, что ничего не слышал вокруг.
Внезапно строки кодекса засверкали словно бы ярче, будто свет свечи удвоился или утроился. Дулеб в первый миг даже не понял, что произошло, подумал что, быть может, это ему показалось от усталости, и закрыл глаза, но, когда снова посмотрел на страницу книги, ровный свет озарял не только выписанные золотом и киноварью строчки, но и весь простор вокруг Дулеба. Тогда он, крайне встревоженный, оторвался наконец от кодекса, повернул голову чуточку в сторону, взглянул через плечо.
Позади него в длинной ночной сорочке, держа в руке трехсвечник, стояла Мария. Это могло и почудиться, потому что Мария с мужем уже с месяц как уехала в Олбин, где Петрок выстроил себе двор, чтобы быть ближе к своим шленским имениям. Значит, появиться в Кракове боярыня-княгиня, казалось бы, не могла так неожиданно, без свиты, без того стука и грома, которым Власт сопровождал каждый шаг своей повелительницы. Если же и могла она по какой-то неведомой причине прибыть тихо и ночной порой, то как отважилась одна, без сопровождения проникнуть в каморку Дулеба, – она ведь никогда не покидала своих палат без того, чтобы за нею не тянулся хвост прислужниц. А более всего удивлялся Дулеб тому, как неслышно возникла за его спиной Мария.
Растерянность от этой неожиданности у Дулеба была столь велика, что он в первую минуту не смог сделать ничего другого, как просто протянуть руку в ту сторону, где ему почудилась Мария, не надеясь ощутить там ничего, кроме пустоты, но рука его наткнулась на живое, горячее, манящее тело; сорочка, собственно, и не прикрывала его, а только вызывала то непередаваемо греховное искушение, против которого бессильна самая твердая душа.
Тогда он растерянно взглянул выше, увидел лицо Марии, увидел улыбку на ее молчаливых устах и сам тоже не произнес ни единого слова, не стал ни о чем спрашивать, не попытался убеждаться в подлинности Марии, отбросил осторожность, колебания, страх, безвольно сполз со своего стульчика, застыл у ног Марии, обхватив их руками, приник лицом к коленям женщины, готовый на все: на гнев, презрение, наказание, отвращение.
Она ничего не сказала, лишь чуточку покачнулась, ставя трехсвечник на стол с эммерамским кодексом.
Вот тогда и произошло между ними неизбежное, и уже догорали свечи, когда они опомнились и взглянули друг другу в глаза.
– Что же теперь будет? – спросил Дулеб, спросил, собственно, и не он, его честная душа хотела знать, как вести себя дальше.
Мария пожала голым плечом. Она тоже не знала, но не хотела и знать.
Ушла от него, так и не промолвив ни единого слова, могла бы и не прийти больше, и Дулеб был бы совершенно беспомощен и бессилен что-либо предпринять; однако она, видимо, не считала эту ночь между ними случайно-единственной, потому что вскоре позвала его к себе и, хотя к тому времени Петрок тоже возвратился из Олбина и мог бы в любую минуту появиться возле жены, Мария отдалась Дулебу на брачном ложе, а на его несмелые уговоры коротко бросила:
– Ничего. Любовник должен быть пугливым. Привыкай.
Им обоим были суждены долгие годы раздвоенной, затаенной жизни, оба они терзались этой неискренностью, но их молодость разрушала все незримые преграды порядочности и предрассудков.
Несчастье пришло оттуда, откуда его никто и не ждал. Несчастье звалось Агнешкой. Собственно, звали ее Агнессой, потому что была она немецкого княжеского рода, но в Польше ее назвали Агнешкой, подчеркивая тем самым не столько ее неизбежное ополячивание, сколько презрение местных жителей к норовистой и мстительной чужеземке, которая стала женой молодого князя польского Владислава, старшего сына Кривоустого.
Владислав женился на Агнессе почти одновременно с женитьбой Петрока Власта на Марии. Новая княгиня происходила из вельможного немецкого рода Бабенбергов. Ее отцом был маркграф Австрии, матерью – дочь германского императора. Четыре предка Агнессы носили титул германского императора, а после смерти последнего из салийского дома Лотаря императором стал сводный брат Агнессы Конрад из рода Гогенштауфов. Таким образом, Агнешка имела за собой целые поколения людей чванливых, с презрением относившихся ко всему, что было ниже императоров и их родичей; она не привезла в Польшу такого большого приданого, какое привозили русские княжны, зато с избытком была наделена высокомерием и, собственно, прибыла на эту славянскую землю не столько для выполнения роли жены княжеской, сколько для того, чтобы самолично управлять землей и людом, к тому же управлять жестоко, твердо и лицемерно.
Когда после смерти Кривоустого его сын Владислав стал во главе Польской земли, для всех наступили особенно тяжкие времена.
Петра Властовича Агнешка до поры до времени не трогала: быть может, она и вовсе не хотела устранять этого вельможу, богатства которого были известны ей вельми хорошо, но не могла и отказать себе в удовольствии хотя бы чем-нибудь ощутимо донять этого человека, который при желании мог бы купить весь княжий двор вместе с нею, бабенбергской гордой княжной, но, к сожалению, не вельми богатой.
Агнешка завидовала Петроку еще и из-за его жены, которая была так же молода, как и княгиня, но намного красивее, славилась умом, сдержанностью, а главное же – целомудрием. В женское целомудрие Агнешка верить никак не могла, поэтому решила проследить жизнь Марии в сокровеннейших ее проявлениях и наконец через щедро подкупленных, а еще более запуганных прислужниц узнала о связи боярыни с лекарем.
На ловах, которые Петрок устроил для князя Владислава в своих Шленских лесах, князь словно бы невзначай, в шутку, бросил, что Петроку не следовало бы терять время на преследование зверей, потому что его жена, пользуясь длительным отсутствием своего немолодого уже мужа, изменяет ему с намного более молодым и здоровым приближенным лекарем.
Петрок, разъяренный, пораженный одной лишь мыслью о том, что слова князя могут быть правдой, воскликнул:
– Оставь мою жену в покое, потому что и твоя, когда тебя нет дома, наслаждается с немецким рыцарем!..
Дулеб тоже был на ловах, но у Петрока хватило выдержки, чтобы не учинять допроса лекарю, он лишь послал к нему отрока с велением, чтобы Дулеб не смел никуда отлучаться, а уже в Олбине, куда возвратились после охоты, поздно ночью пробралась к Дулебу тайком прислужница Марии и передала одно лишь слово от боярыни-княгини: «Исчезай!»
Дулеб, как это он часто делал, когда ехал к своему учителю Матвею, ставшему к тому времени уже епископом Кракова, сам оседлал коня и выехал в ночную безвесть.
Быть может, Петрок и снарядил бы за ним погоню, но уже не успел, потому что Агнешка, когда Владислав передал ей наглый ответ своего вельможи, не отстала от князя, пока тот не послал людей, которые в ту же ночь схватили Петрока в его доме и отвезли во Вроцлав, где бросили в тюрьму.
Но и этого было мало для мстительной Агнешки. Ее не удовлетворило решение Владислава отнять у Петрока все богатства и выгнать его из Польши, – она добилась, чтобы вельможу отдали в руки палача, который выколол Власту глаза, отрезал язык, и лишь тогда, слепого, с окровавленным языком, безмолвного, едва живого, изгнали с земли, для которой он так много сделал, хотя, по правде говоря, путем нечестным и преступным. Любимый сын Святослав сопровождал отца в его безнадежном путешествии, а идти они должны были в ту землю, где Петрок прославился самым бесчестным своим преступлением: в Галицкую землю, к Марииному брату, князю Владимиру.
Дулеб услышал обо всем этом значительно позднее, когда затерялся между людьми навсегда, вернуться не мог, как ни мучился душою, послал весточку Марии, в надежде, что она позовет его, быть может, не столько для продления их тайной связи, сколько для помощи искалеченному мужу, которого она не бросила в труднейшую минуту, однако ответа не получил. А сам возвращаться не решался. Что-то словно бы умерло в нем, ранило его сердце, он чувствовал себя теперь безнадежно состарившимся и подавленным, не верил, что сможет еще когда-нибудь выйти из этого состояния, старался восполнить ущербность души полнейшим самоотречением, неистово метался между тяжелобольными людьми, не брал почти никакой платы за помощь и вот в этих безнадежных, печальных своих странствиях натолкнулся сначала на Иваницу, потом стал приближенным лекарем у самого великого князя киевского Изяслава.
Жизнь представляет ценность лишь до тех пор, пока она целесообразна. Даже когда тайком целуешь чужую жену, то и тогда, получается, оправдываешь целесообразность своего существования на белом свете. Возможно, и за расследование в Киеве Дулеб взялся лишь из неосознанного стремления заполнить пустоту в душе, пустоту, образовавшуюся в ту ночь, когда он вынужден был бежать от Петрока, бежать от Марии, от своей жизни. Найдет ли он когда-нибудь полноту жизни?
Теперь Дулеб торопился к князю Изяславу, который по своему разбойничьему обыкновению жег где-то города и села в верховьях Остра и Борзны. Пробиваясь с Иваницей сквозь дождь и разливы рек, Дулеб не разрешал себе малейшей передышки, будто надеялся, что князь Изяслав, услышав об успокоительных результатах их расследования в Киеве, единственным словом снимет с Дулеба бремя последних двух лет.
Настало время повести речь про Изяслава.
В этом человеке была собрана кровь отовсюду. Известно, что у его деда Мономаха матерью была византийская принцесса, отец Мстислав происходил от дочери английского короля, мать самого Изяслава была шведкой; и вот у этого человека, по своему роду, и происхождению, и значению – русского князя, чужая кровь бурлила так неудержимо и мощно, что с момента своего рождения он не знал покоя, отличался непоседливостью, дерзостью, легко поддавался взрывам гнева, еще легче склонялся к уговорам учинить какую-нибудь несправедливость, захватить где-нибудь город или целую волость, кого-нибудь ограбить или изгнать.
Высокого роста, с шелковистыми, как у викингов, русыми густыми волосами, белотелый и белозубый, он был вельми видным, но все портили золотушные красные глаза, которые никогда не заживали, всегда болели, отпугивая от князя людей, наполняя сердца отвращением. Когда-то ворожка посоветовала князю как можно чаще смотреть на огонь, обещая исцеление для глаз; быть может, именно поэтому и любил Изяслав метаться по земле и жечь деревянные города, которые полыхали даже в пору осенних дождей и зимних вьюг, – он жег и те города, которые ему не поддавались, и те, которые брал на щит со своей дружиной, и те, из которых бежали защитники, покорные и беспомощные.
Сидел обычно верхом на коне, уставившись в красное пламя; глаза его были краснее, чем обычно, горели адским огнем, и горе было тому, кто, не ведая о привычках Изяслава, отважился бы в такую минуту потревожить князя.
Он легко вспыхивал гневом, еще легче переходил к раскаяниям и молитвам, мог поплакать прилюдно, размазывая слезы по щекам, и с улыбкой, еще не утерев глаз, велеть срубить голову пленному половецкому хану или непокорному смерду.
Дулеба он призвал к себе, собственно, и не для помощи в хворостях, ибо все равно глаза ему вылечить никто не мог, а приступы бешенства, которые Дулеб сумел бы хоть смягчить, князю были даже милы, как проявление его княжеского характера. Просто Изяслав любил окружать себя – чтоб подчеркнуть свою значительность – всякого рода необычными людьми: чужеземными посланниками, хиромантами и астрологами, шутами и выродками, дармоедами, брехунами, хвастунами, проходимцами. Пополнить такое сборище еще и известным во всех землях лекарем, который скрывается от мира и избегает больших городов и княжеских дворов, – разве ж от такого искушения мог отказаться этот князь, сев на золотой Киевский стол? Дулеба нашли, уговорили, заставили, препроводили.
И вот, словно бы в награждение князю за его прихоти, Дулеб оказался тем человеком, который спас Изяслава от сговора черниговских князей, собственно, от смерти, а кто же захотел бы умирать, только что став великим князем киевским и еще не покорив всех, кто по причинам, которые и перечислять не стоит, а принимать во внимание тем более, никак не могли смириться с тем, что в Киеве, на княжеском столе, засел внук Мономаха тогда, когда еще живы были сыновья Мономаха – Вячеслав и Юрий.
О проекте
О подписке