разъясняющая всё кровь животных
политика: животные в хижине решают как быть
ветерок в волосах смуглых животных
утробные крики белых слонов
двигаясь внутри экономических систем,
сбрасывая кожу, роняя шерсть
«критика чистого разума» рассечена когтем
половые акты в лагуне, тёмная жидкость, всхлипы…
смерть на острие памяти
старый вожак в утеплённом гробу перенесён через сибирскую степь
на синих фуфайках фрагментарные следы охоты, яростное цветение фонем
чувственные раны на тёплом мясе в глухом сознании овода
в холодные зимы мы собирались сами
звонили из хижины отсутствующим друзьям
создали лес советов, гаремы режимов
и только один вышел жить
этика: хотят есть
свершаясь в мертвенных знаках
Открытый настежь человек сидит на кухне.
Открытый настежь человек считает птиц.
Он скоро рухнет, говорю тебе, он рухнет.
Быть может, вверх. Необязательно, что вниз.
А этот дом к нему прилип – вторая кожа:
Холодный пол, холодный свет, пустой чердак.
И скоро дом очеловечится, быть может.
А человек? Необязательно, что так.
давай, расскажи мне, что изоляция
приносит пользу.
что на мертвом поле сношений
повсюду – гильзы.
что расстояние между людьми —
наш главный козырь.
что принадлежу
к литературнейшей из гильдий.
давай, расскажи, как в группе
анонимного понимания
вскользь обсуждается жизнь,
которую мы не.
но речь – порождение беса,
и в топку такую магию.
поэтому молча ищем
иголку на простыне.
рассказывай однозначней,
я слушаю некрикливо.
все буквы твои черны,
твой рот выпускает кольца.
и там, где упало слово —
прорастает текст торопливо.
и самое страшное,
этому гаду не нужно солнца.
мне дышится очень долго,
а воздух украден – спертый,
и мой домовой с похмелья
зовет себя цифровым.
но прежде чем ты решишься
еще раз восстать из мертвых,
убедись, что тебе
действительно
понравится
быть живым.
Полная остановка времени в терминале
Сверху завял букет из железных прутьев.
Быт сжимается до операции по безналу,
Бытие – до дыхания полной грудью.
Дрожь облаков, турбины протяжный вопль.
Сходит с лица бесполезного грима жижа,
Сколько же нужно выпить сегодня, чтобы
Зеркалом стать, самим себя отразившим.
Скоро покажется из-под крыла пырея
Желтая рябь, угодья сухого стебля.
Глянцевый скальп фюзеляжа как будто преет
В тщетном стремлении слиться со степью.
Ветер завыл, спотыкаясь о каждый камень,
Гимн исчезающим из головы вопросам.
Видишь: вот здесь станцевала однажды Кали,
Так разошлась, что за воздух пришлось бороться.
В полупустыне схлопывается сознание,
Плоскость вальсирует, не оставляя шанса,
Взять и прийти в себя, не повиснув на небе,
И до пылинки крошечной не ужаться
Между песком, рекою да рыбаками.
Город непобежденных, нет, не прошу остаться,
Дай мне сыграть в этот раз небольшое камео,
Прошлое развернув, словно декорацию.
Голоса собачьи бесприютные
Жалобно шкварчат на дне оврага.
Кто бы вас, родные, убаюкал бы?
Мнется корка – снежная бумага,
Под неугомонными подошвами
Тех живых, что трутся вдоль ограды.
Впору землю рыть столовой ложкою:
Пепел к пеплу, черт за черта, брат на брата.
Мимо катится карета ФСИНа,
В ней сидят порядок да закон.
Обожги скорей мне руки, псина,
Розовым колючим языком,
Не скули, отступит непогода,
Потеплеет – сохранишь свой хвост.
Радуйся, метафора народа.
Ведь на то оно и Рождество.
Россия – страна огромной протяженности, населенная не слишком плотно. Это налагает на неё некоторые географические обязательства – в ней часто города становятся сами по себе культурными феноменами. Безусловно, таким феноменом является Москва, скорее всего, Екатеринбург, я почти уверен, что Владивосток. Но культурный статус всех этих городов вместе взятых не может сравниться с тем, что такое Петербург на культурной карте России и Европы. Петербург становился героем великих романов 19 века, Петербург описывал как отдельного персонажа Гоголь, конечно, никакого Блока не было бы, если бы не Петербург. Странным образом, это город, который в культурном смысле никогда не равен самому себе – город, который всегда больше самого себя. Поэтому мы осмелились в этом выпуске задать такую тему – «поэт и Петербург».
Считается, и в программе это мнение озвучивается, что питерские поэты отличаются от московских, Ахматова и Гумилев от Цветаевой и Пастернака, тем, что питерские поэты гораздо более строгие, тяготеющие к классицизму и ясности формы, а московские поэты – более эмоциональные и расхристанные. В этом смысле Бродский, безусловно, питерский поэт, не только по географии, но и по творческому методу, а Вознесенский, например – московский.
Александр Семенович Кушнер, который украсил собою эту программу, один из, с одной стороны, старейших, а с другой – неумолчнейших российских поэтов, обращается с этой исторической и культурной памятью с царственной небрежностью – он её принимает на равных. Хотя каждый поэт должен быть оборудован ощущением собственного величия, не всякий поэт может себе такое позволить – всё-таки, великие тени гнетут почти всех. В этом смысле интересно, что и для Ольги Баженовой, и для Ольги Логош, юных участников этой программы, стратегиями стало скорее избегание, незамечание. Но особенно интересный способ работы с этим культурным грузом избирает для себя Владимир Беляев, житель Царского села. Беляев начинал как подлинный питерский поэт: с возведением своего почерка к классицизму, с очень чистым и звонким звуком, а потом сам сознательно, по выбору, от всего этого отказался, уйдя в пространство эксперимента, потому, что счёл такой способ использования прежде наработанных техник игрой в поддавки. Двигаться в пространстве без границ, с ободранной кожей и обнаженными чувствилищами дело гораздо более мучительное, гораздо более сложное, и гораздо более результативное. Может быть, не всегда для слушателя, но всегда – для самого поэта.
Ко мне Он не сходил с Синайской высоты,
и снизу я к Нему не поднимался в гору.
Он говорил: смотри, Я буду там, где ты
за письменным столом сидишь, откинув штору.
И Он со мною был, и Он смотрел на сад,
Клубящийся в окне, не говоря ни слова.
И я Ему сказал, что Он не виноват
ни в чём, что жизнь сама угрюма и сурова.
Но в солнечных лучах меняется она —
и взгляд не отвести от ясеневой кроны,
что в мире есть любовь, что в море есть волна,
мне нравятся её накаты и наклоны.
Ещё я говорил, что страшен меч и мор,
что ужаса и зла не заслонят листочки,
но радуют стихи и тихий разговор,
что вместе люди злы, добры – поодиночке,
что чудом может стать простой стакан воды,
что есть любимый труд и сладко па́хнет липа,
что вечно жить нельзя, что счастье без беды
сплошным не может быть, и Он сказал: спасибо.
Долго руку держала в руке
И, как в давние дни, не хотела
Отпускать на ночном сквозняке
Его легкую душу и тело.
И шепнул он ей, глядя в глаза:
Если жизнь существует иная,
Я подам тебе знак: стрекоза
Постучится в окно золотая.
Умер он через несколько дней.
В хладном августе реют стрекозы
Там, где в пух превратился кипрей, —
И на них она смотрит сквозь слезы.
И до позднего часа окно
Оставляет нарочно открытым.
Стрекоза не влетает. Темно.
Не стучится с загробным визитом.
Значит, нет ничего. И смотреть
Нет на звезды горячего смысла.
Хорошо бы и ей умереть.
Только сны и абстрактные числа.
Но звонок разбудил в два часа —
И в мобильную легкую трубку
Чей-то голос сказал: «Стрекоза»,
Как сквозь тряпку сказал или губку.
……………………………………
Я-то думаю: он попросил
Перед смертью надежного друга,
Тот набрался отваги и сил:
Не такая большая услуга.
Гертруда :
Вот он идет печально с книгой, бедный…
Какую книгу он читал, об этом
Нам не сказал Шекспир – и мы не знаем.
Читал! При том, что сцена грозным светом
Была в то время залита; за краем
Земного мира тоже было мрачно,
Там бледный призрак требовал отмщенья.
И все же – с книгой, с книгой! Как удачно,
Что мы его застали в то мгновенье.
А в чем еще найти он утешенье
Мог, если все так гибельно и дико?
И нам везло, и нас спасало чтенье,
И нас в беде поддерживала книга!
Уйти отсюда в вымысел заветный
Хотя б на час, в другую обстановку.
«Вот он идет печально с книгой, бедный»,
Безумье отложив и маскировку.
трать слова-слова, бесстыжий мой,
видишь, как их много стало.
заверни с собой, неси домой —
сигнатуры прячь под одеяло.
травлю звуков, очумелые флажки,
в воздух опрокинутую мнимость.
с музыки отвальной отвали мешки
и чего еще скажи на милость.
воскресенье – голос – птичий куст,
сладкая закваска шила-мыла,
день менялся, мялся, оставался пуст,
и чужая речь тебя кормила.
что прохожий там – от слова легче стал,
даже как-то распрямился.
ну, прости-прости, что я тебя назвал,
а ты посторонился.
я тебя люблю, прохожий мой, —
как зерно твое бежит из клюва,
как ты ходишь, как качаешь птичьей головой,
как скрипит во тьме твоя обува.
они все проходят через рамки металлоискателей,
не задерживаясь, ускользая, —
площадь светла, безлюдна.
и одетые по форме не знают перед кем извиниться,
кому рассказать, что больше нет государства,
что взор обращенный истаивает, утратив нить подозрения.
красота беспощадна, пойдем домой, – говорит один,
но речь пуста, и прежние связи избыты.
они проходят через рамки металлоискателей,
не задерживаясь, ускользая, —
свет от света, бога истинна от бога истинна.
скоро меня встретят —
страшная маленькая природа,
извини-извини деревьев,
птицы в разбитую осень окна.
скоро меня встретят
талые сады благодати,
весны полногрудые развалины,
тихоплавное государство.
так и идти к уже настоящему другу,
кто бесплотен и равен,
кто не знал, говорит, твое время войны,
а только мерцание, только мерцание
…и вот, да, и приходит, и говорит, и темница слагается,
и вот она уже – бабочка калек —
пишет узелками над городским, морским, детским,
над помойкой, троллейбусом,
над женщиной в оранжево-черной немоте лета, над трав глазами,
над его внятным возрастом, в котором
голос преувеличивает боль.
Дробленый, пегий, пергидрольный
О проекте
О подписке