Читать книгу «Грех» онлайн полностью📖 — Паскуале Феста-Кампаниле — MyBook.

– Без преувеличений ничего великого не бывает, – проронила она наконец. – Но вы правы в другом смысле: я не должна была этого делать, он мог заразиться… – Она запнулась, пораженная другой мыслью. – Чахотка! – воскликнула она. – Так вот почему вы меня избегаете: боитесь заразиться!

Я сказал ей по правде, что нет. Заразиться – я об этом меньше всего думаю, точнее, забываю думать: в ней столько жизни, она так похорошела от возбуждения, с каким рассказывает мне всякий вздор, что, право, требуется приложить немало усилий, чтобы увидеть и признать за правду то, что эта девушка обречена.

Она утверждает, что не думает об этом и знать не желает, как далеко продвинулась болезнь:

– Первая стадия, вторая… какая разница? Ну, кашляю, отхаркиваю кровью, ну, лихорадит меня постоянно… Я же туберкулезная, как вам известно. Что ж, пусть мой туберкулез развивается как знает, а я, насколько это в моих силах, постараюсь его не замечать. В конце концов он сведет меня в могилу, это бесспорно, но не сейчас же, не сразу…

По этому замечанию я понял, что Доната не подозревает, насколько дни ее сочтены. Из нас двоих настоящий богач – это я: ее не станет, а я буду жить-поживать. Но я подавляю в себе это чудовищное, мелькнувшее, словно молния, инстинктивное чувство превосходства: подавляю не чувством жалости к ней, а ясным пониманием, что я и сам не могу быть точно уверен, сколько еще протяну: три месяца или полгода; а может, шальная пуля уложит меня и того раньше.

– Я, впрочем, сама не знаю, насколько я заразна. Скажем так, – она лукаво улыбнулась, – до тех пор, пока вы не станете целовать меня в губы, считайте, что вы в безопасности.

Видно, на моем лице промелькнуло глупейшее выражение испуга, ибо Доната торопится добавить:

– Я шучу, разумеется! Не считая температуры и кашля, я такая же девушка, как и все. – Потом она поправилась – жалость к себе надламывает ей голос: – Нет, не такая, как все. Два года назад меня приговорили к смерти.

Я стал возражать, уверяя, что она поправится, надо только очень хотеть…

– Вы, здоровые, как будто сговорились – все оптимисты… Прошу вас, хотя бы вы воздержитесь от лжи.

Она права, с моей стороны это – глупо. Уходя, в знак раскаянья я сказал ей, что не состою в браке.

*

Сегодня после ужина мои друзья засели за карты. Алатри превозносил «продажную» любовь и ее преимущества, а Сконьямильо из вредности выступал за любовь женщин и девушек из хорошего общества, не забыв добавить при этом избитое выражение, что любая дама из приличного общества заткнет за пояс любую шлюху.

К компании присоединились двое молодых унтеров, прибывших в составе подкрепления (наше подразделение пополняют свежими силами). Тони Кампьотти счел должным ввести их в курс дела относительно местных прелестей, указав, в частности, на пациенток здешнего туберкулезного санатория. Себе он присмотрел одну из них на следующий же после нашего прибытия день, прямо на улице, у входа в клинику.

– У меня возникло ощущение, что она меня поджидала. Клиника эта, доложу я вам, господа, – настоящий бордель. Женщины входят и выходят из нее круглосуточно, когда им заблагорассудится.

Он продолжил рассказ о своей пассии: красавица, сама элегантность, из хорошей семьи:

– Настоящая светская львица.

– Больная туберкулезом, – не преминул напомнить капитан Алатри.

– Разумеется, мне известно, что Доротея больна, но мне-то какая разница? Я встречаюсь с ней каждый день: в деревне есть женщина, сдающая комнаты. Я переговорил со здешним врачом, лейтенантом: опасность есть, но, в сущности, достаточно не целовать в губы. А впрочем, даже если и целовать… – Тони одержим мыслью, что скоро погибнет.

Он продолжил:

– Так они поступают все. Ждут прибытия новых альпийских отрядов, присматриваются к офицерам, выбирают себе одного по вкусу и сходятся, пока отряд не отзовут на линию фронта; потом то же самое повторяется с вновь прибывшими.

– Проститутки лучше! – настаивал на своем Алатри.

– Поставьте себя на их место. Жить им осталось недолго, поэтому надо поторапливаться и закругляться.

Кампьотти продолжал рассказывать про свою Доротею, про ее соседку по палате, в которой я сразу же узнал Донату, и про небывалый случай, который, по словам его подруги, приключился с ее напарницей. Девушка до безумия влюбилась в одного офицера, говорит приятельница Тони, а он даже знать об этом не хочет.

Внезапно я, хоть и неопознанный, стал одним из героев, обсуждавшихся в этой компании. Я встал, собираясь уйти, и как раз вовремя, ибо на выходе услышал продолжение разговора:

– И мне было бы не по себе, – сказал один из молодых унтер-офицеров, – как будто труп обнимаешь.

– Заблуждаешься, именно на этой стадии болезни в них особая прелесть.

*

Священник всегда одинок. С кем, к примеру, я мог бы поговорить о Донате? Разве что только с другим священником, на исповеди. Хотя и на исповеди вряд ли: в моих признаниях коллега-священник усмотрел бы отсутствие предосторожности в моем поведении, и мы бы говорили с ним о грехе, а вовсе не о Донате.

Я наделал кучу глупостей, желая сблизиться с офицерами нашего отряда, именно потому, что у священника нет и не может быть друзей, а мне хотелось, чтобы у меня они были. Глядя на нашего брата со стороны, никогда не скажешь, что молодой священник – существо одинокое: он всегда окружен мальчишками и молодыми парнями, участвует в их играх, веселится, шутит. Все верно, но в этих отношениях нет настоящей дружбы, поскольку дружба возникает, только когда вы на равных. При священнике ребята могут шутить до определенной степени из почтения к его священству; да и сам священник должен уметь держать дистанцию. Их чувства разделены препятствием, которое невозможно нарушить, ибо тут же рождаются кривотолки, а потом разражается громкий скандал.

Да и как ты можешь быть другом молодого парня, которого выслушиваешь на исповеди? То, что ты знаешь о нем, и то, чего он о тебе не знает, обрекает тебя на замкнутость. Не раз в святотатственных помыслах своих я порывался снять с себя рясу: не быть отпускающим грехи попом, а кающимся, как и все, грешником. Когда при моем приближении галдевшая молодежь разом умолкала, меня пробирало чувство зависти к ним: хотелось быть не тем, кто принуждает к молчанию, а одним из этих умолкнувших ртов, прервавших на мгновение циркуляцию бранных слов и всамделишной дружбы.

Тут, на войне, как я и предвидел, все обстоит иначе: тут даже такой, как я, в конечном счете заводит себе друзей. Смерть, увиденная в лицо, всех нас уравнивает. Здесь я могу оставаться священником.

*

«Дражайшая супруга, – писал я под диктовку альпийского стрелка Бепи Кьерегато, – обливаюсь слезами, что разговариваю с тобой не ртом, а этим письмом. Каждый вечер перед сном я смотрю на твою фотографию, в твои верные и честные глаза, полные любви к тому, кому не терпится поскорее обнять твое голое тело…»

– «Твое голое тело», – повторил я, давая понять, что он может двигаться дальше. Но Кьерегато вдруг застопорился, словно споткнувшись о слово, вылетевшее, когда он думал о жене и мысленно рисовал ее в воображении. Он счел, что оскорбил меня, манкировал уважением. Малость успокоившись, продолжил диктовать любовное послание, отдаваясь потокам чувств. Альпийские стрелки знают, что я пишу все, что они диктуют, не выправляю их слова, не заменяю их более целомудренными, не укладываю шквал их вожделений в ложе грамматически правильного языка.

Я доверенный и тайный писарь. Они диктуют мне свои письма как на духу, как на исповеди.

*

Сексом наполнились головушки наших солдат. На передовой, в течение четырех месяцев почти непрерывных военных действий, они из-за усталости, лишений, а главное, из-за близкого соседства со смертью концентрировались на выживании, на самом существенном: есть, спать, беречь шкуру. Сейчас, когда они слегка отъелись, отдохнули и почувствовали себя в безопасности, в них пробудились старые инстинкты.

Некоторые из них, дойдя до белого каления, с наступлением темноты шатаются туда-сюда по деревне и как нищие умоляют о слове, о взгляде случайно встретившуюся женщину или девицу, которая хоть сколько-нибудь обращает на них внимание. Этим парням не нужен просто секс, им хочется большего – любви. По меньшей мере, иллюзии настоящего чувства.

Я сказал приходскому священнику, старичку, всего месяц назад как здесь обосновавшемуся, что он может быть спокоен относительно нравственности своих прихожанок. Солдатам есть с кем найти разрядку. С женщинами из клиники, к примеру.

А кроме того, ревностным старанием армейских снабженцев, поставляющих на фронт пули, которые не стреляют, и ботинки на картонных подметках, нам были доставлены два грузовика женской плоти, которая отпускается в бараке, стоящем поодаль от наших, на самом краю деревни. (Среди проституток встречаются особы не столь вульгарные и прилично одетые, они отобраны для офицеров и размещены в отдельном домике на дальнем склоне холма.) Но многие солдаты не признают голый и грубый секс, особенно те из них, которые, как Кьерегато, недавно женились. Они удовлетворяются тем, что пишут домой похабные письма. Кто сам не может, идет за помощью ко мне.

*

По обоюдному согласию мы решили покинуть задворки с железной сеткой и сегодня встретились у разрушенной часовни на опушке леса. Там хотя бы можно погреться на солнце, устроившись на ступеньках и прислонившись к нагретой лучами стене.

Мне, конечно, не следовало уединяться с девушкой: нам это категорически, раз и навсегда запрещено. «Благоразумный священник… – каждый раз наставлял нас в начале урока учитель семинарии, – благоразумный священник избегает того, избегает сего, избегает, по сути, всего». Но если бы мой семинарский учитель знал все обстоятельства дела, он бы, может, простил меня, неблагоразумного в высшей степени священника.

На Донате был какой-то воздушный наряд, расширявшийся от пояса книзу наподобие кувшинки. На траве, рядом с ней, большая соломенная шляпа с букетиком искусственных цветов, перехваченных лентой. Она оделась сегодня особенно тщательно, словно для поездки за город: мне подумалось (хотя сообразил я не сразу), что для нее это – наш первый выход.

– Не пугайтесь, – сказала Доната, сидя в полуметре от меня. – Думайте, будто между нами по-прежнему сетка, как в клинике, – заметила она с иронией.

Глупо, добавила она следом, попусту тратить время: ей за год или меньше надо успеть испытать все то, на что другим отпущена целая жизнь.

– Я тороплюсь, лейтенант, у меня нет времени.

Она справилась с нахлынувшей к себе жалостью, тряхнув головой:

– Не знаю, во имя чего вы меня отвергаете, и не желаю знать. Может, дело в другой женщине. Но мне нестерпимо думать, что вы держите меня на расстоянии оттого, что я вам не нравлюсь. Взгляните, что вы теряете.

Она вскочила и обеими руками подняла юбку до самого лобка, демонстрируя мне голые ноги.

– Смотрите же, черт побери, смотрите! – закричала она, когда я по привычке непроизвольно потупил глаза.

Она стояла с задранной юбкой нескончаемую минуту, может, больше. Ноги у нее безупречны, насколько мне дано судить. Обтянуты тонкими, почти прозрачными серыми чулками. Голая полоска тела виднелась лишь сверху, на бедрах, и именно в нее, поддерживая юбку, она упиралась указательным пальцем, словно направляя мой взгляд по нужному курсу.

Наконец она ее опустила. Я сидел молча. Мы взглянули друг на друга в смущении. Ей, похоже, тоже стало неловко из-за этой выходки. Подхватив с травы шляпку и вернувшись к светским манерам, она церемонно раскланялась и с гордым достоинством удалилась первая.

*

Я так до сих пор и не понял, что она такое: знала секс без любви, но, похоже, готова познать и любовь без секса; отдается из жалости первому встречному солдату, а меня соблазняет своими ногами. Ей всего двадцать три, я думаю, ей хочется жить полнокровной жизнью.

А сам я, разве я не молод? Мне двадцать семь, но я никогда не буду жить полнокровной жизнью в том смысле, в каком понимает она: став священником, я дал обет безбрачия и обязан его соблюдать. Я чувствую, что мне не хватает юности, которой у меня не было: по бедности я был заперт в семинарии, где до смерти боялся начальства. Нам разрешалось бегать, но запрещалось часто толкаться и дотрагиваться друг до друга: мы играли в девчоночьи игры с агрессией молодых фрустрированных псов, на которых надет намордник.

В двенадцать лет закончилась моя молодость. Я перестал лазать по деревьям, разорять птичьи гнезда и разговаривать с девочками, враз сделался старичком-малолеткой. Меня поэтому и разбирает порой желание порезвиться, тогда я и правда шкодничаю, как мальчишка… Кто, по-вашему, связывает шнурки на ботинках прикорнувшего сержанта или подменяет крутое яйцо, сваренное на завтрак капитану Алатри, беломраморным, которым пользуются при штопке носков? Никто не подумает на меня, человека серьезного, угрюмого, племенного шамана. Хотя по идее должны бы, ведь это – поповские штучки.

*

Вечерами после ужина мои друзья продолжают напиваться и болтают о сексе. Одно время я пропускал мимо ушей эти разговоры, я их просто не слышал, а женщины, о которых шла речь, были для меня все равно что бесплотные тени. Но сейчас они меня задевают и порядочно треплют нервы.

Стоит троим приятелям собраться вместе, как между ними устанавливается атмосфера коллективной мужской вульгарности, нарочитая и, по правде сказать, невыносимая. Похоже, что мужскую дружбу – по крайней мере здесь, у нас наверху, – скрепляют циничность, сквернословие и презрительное отношение к женскому полу. В этом кругу друзей, в который я, прилагая немало усилий, стремился попасть, я нахожу порой лишь отборную брань и иллюзию мужского превосходства.

Кампьотти догадался, что все это меня коробит, и сегодня вечером заставил компанию сменить пластинку. Он не стал ссылаться на мое присутствие, на уважение, положенное мне по сану, он знает, что это не возымело бы действия. За год, что я живу с солдатами на фронте, я научился пропускать мимо ушей всю их грязную болтовню о сексе, всю их богомерзкую брань… Он догадался, что теперь эти разговоры коробят меня по совершенно другой причине, и заставил приятелей умолкнуть под тем предлогом, что ему до смерти надоела эта дурацкая тема.

*

К Тони Кампьотти я испытываю особое чувство. Наша дружба родилась в тот вечер, когда я, вопреки евангельской заповеди, врезал ему как следует, хотя и сам схлопотал немало. Невозмутимый и ироничный Тони, щеголяющий отсутствующим видом, утонченностью манер и окаймляющей лицо бородкой, – этот Тони очень опасный противник.

Был эпизод, о котором я не стал вспоминать, хотя тогда, наверное, это было бы весьма кстати, чтобы удовлетворить сполна любопытство профессора Штауфера. Случилось это в то время, когда офицеры, чьей дружбы я домогался аргументами безрассудного мужества, взялись надо мной потешаться – я совал нос не в свое дело.

Скрепя сердце я мирился с их издевками до тех пор, пока однажды вечером, именно благодаря Кампьотти, мое терпение лопнуло. Капитан Алатри похвалил Тони за маневр, с каким его взвод уничтожил вражескую огневую точку: «Даже не скажешь, что ты из резерва». Такую похвалу от Алатри, кадрового офицера, нечасто услышишь.

– Куда денешься, – глядя на меня в упор, отвечал Кампьотти, – я тактику боя в семинарии вызубрил.

Лучшего ответа не придумаешь: скромность в сочетании с насмешкой достигли поставленной цели – он напрямую высмеивал меня. Оскорбительный тон его слов полоснул меня сильнее, чем их издевательский смысл. Не сдержавшись, я бросился к нему и отвесил пощечину. Поразившись своему безотчетному поступку (я подумал, что в меня вселился бес), я окаменел. Он тоже стоял, опешив. Алатри, Сконьямильо, двое-трое других присутствовавших при этом офицеров – все остолбенели. Из всего бесконечного мгновения, последовавшего за моею выходкой и установившейся в блиндаже гробовой тишиной, я помню только вытянутые лица офицеров и звук обувной щетки, которой кто-то за перегородкой надраивал сапоги.

Гнев, читаешь у классиков, – субстанция черная. Истинная правда. Я возвращался к действительности как из какой-то тьмы…

В блиндаж вошел посыльный с конвертами, словно это послужило сигналом, персонажи немой сцены ожили.

– Выйдем, – бросил мне Кампьотти и вышел первый; он напрягся, в лице не было ни кровинки.

*

Продолжу рассказ; пришлось прерваться и сбегать в барак, рассудить двух пьяных в стельку солдат, затеявших спор о том, какое из богохульств считается смертным грехом, а какое нет, и подкреплявших свою аргументацию новыми богохульствами.

Пробежка, увы, не помогла мне восстановить в подробностях все, что происходило дальше. Те минуты, когда я съездил Тони по физиономии, промелькнули словно во сне. Выйдя, мы спустились в низину. Остановились посреди поляны в окружении высоких кладбищенских сосен. Я плелся за всеми точно сомнамбула; отчетливо понимал, зачем мы здесь, зачем Кампьотти скидывает китель, но одновременно все как будто происходило не со мной, а с кем-то посторонним. Он ударил меня в челюсть; я автоматически ответил.

Нас окружили офицеры, присутствовавшие при размолвке, и другие, сбежавшиеся отовсюду. Он наносил мне удары в мертвой тишине; правая у него работает, как у настоящего боксера. Я выше и крупнее него, но он со своей подготовкой все равно уложил бы меня рано или поздно, тем более что к тому времени я уже опомнился, стал прежним и думал только о том, как бы защищаться. Послушай, говорил я себе, ты надавал ему по мордам, и он вправе ответить тем же. Ты, священник, через которого Господь дарует людям прощение, хотел наказать его из чувства мести? Ты обязан отдать себя под епитимью! Я поднял вверх руки, пусть отправляет в нокаут.

Он ударил левой и с видом триумфатора процедил:

– А боксу в семинарии не учат?

Тот же тон, с каким он давеча высмеивал меня в связи с разговором о тактике боя: стерпеть его было выше моих сил. Я бросился на него и бил без разбору, не глядя на его реакции. Он стал сдавать, упал на колени. Хорош я был, христианин: вместо того, чтобы подставить другую щеку, я последним ударом в подбородок вырубил его. Тони упал навзничь.

Меня окружили. Сконьямильо сказал:

– Молоток!

Кампьотти тоже протянул мне по-рыцарски руку и сказал, что бой был отличный.

Я попросил прощения: я вел себя недостойно звания священника:

– Мне жаль, господа, что так получилось.

Понурив голову, я побрел в барак. Никто за мной не последовал. Потом я узнал, что капитан Алатри, общепризнанный авторитет в некоторых вопросах, оценил меня по-иному: «Да, – заметил он, – тут нечего говорить, хоть и поп, но мужик с яйцами».

1
...