Как прикажете выслушивать девичьи признания в любви, ежели я священник? Я не ношу нагрудный крест, мой мундир ничем не отличается от мундиров других офицеров; из-за этого я невольно ввел в заблуждение девушку, находящуюся на излечении в легочной клинике. Я счел за лучшее вовсе не разговаривать с ней, нежели огорошить признанием, что я, дон Рино Сольдá, являюсь военным капелланом.
Вот здешнему мэру я открылся сразу. Потом, вероятно, кто-то из моих друзей рассказал ему, отчего это, будучи священником, я обрядился в офицерский мундир: сегодня утром профессор Штауфер останавливает меня на деревенской площади и спрашивает:
– А как же крест? Наотрез отказываетесь носить?
– В интендантстве не держат. На днях как-нибудь сам сооружу.
Мне выдали новый мундир, пару обуви, нательное белье. Там, в интендантской части, чего только ни было: нашивки, погоны, тесьма, галуны, все что душе угодно, кроме крестов.
Мэр ни за что не хотел отпускать меня, пока я наконец не принял его приглашение, и мы вошли в деревенский трактир: большое помещение с низким потолком, массивными деревянными столами, лавками и грубо сколоченными табуретками. Оленьи рога на стене, чучела птиц. Большая печь, выложенная голубой майоликой. Я подумал, что тут, должно быть, хорошо отсиживаться в мороз, но никак не в адскую жару, как сейчас, в июне. В остекленной витрине за стойкой трактирщица выставила небольшую коллекцию древних ископаемых, найденных в нескольких километрах отсюда, на месте древней стоянки человека: реликты папоротника, ракушек, рыб.
Профессор Штауфер налил мне стакан вина и завел разговор о храбрости. Что есть сей доисторический импульс, заставляющий человека рисковать жизнью? Он пустился в рассуждения, спрашивая себя, подобно тому как это делаю я, отчего человек становится трусом и почему временами забывает обо всех своих страхах?
Он сравнил страх перед смертью, которым мы все заражены в окопах, со страхом, угнетающим чахоточных женщин из лечебницы «Вилла “Маргарита”». Чем короче срок, отпущенный им болезнью, тем лихорадочнее желание жить, терзающее их беспощадно.
– Мне их жалко до боли, – добавил он. – Бедняжки пытаются себя обмануть и свой первый бой ведут за веру в то, что не умрут, во всяком случае не очень скоро.
Профессор не курирует легочную клинику. На вилле «Маргарита» он наблюдает только одну пациентку, дочь близкого друга семьи. По некоторым его намекам я понял, что речь идет о той самой девушке, которая не дает мне проходу. Он обрисовал ее как женщину, которая, поправ воспитание, поведение, приличествующее барышне из хорошей семьи, бросается в омут разврата, торопится взять от жизни все, что может. Ведет образ жизни эмансипированной женщины, свободной в мыслях и нравах.
– Бедняжка, – завершил он тоном, полным снисходительной нежности, – ей осталось всего-то каких-нибудь пару месяцев: месяца три-четыре, не больше.
Мысль, что девушка из клиники обречена, ошеломила меня. Вплоть до той минуты болезнь ее представлялась мне чем-то абстрактным, с необозначенными контурами; такое впечатление сложилось у меня отчасти потому, что ведет она себя, словно никакой болезни нет и в помине, а отчасти по причине неискоренимой в нас душевной подлости, из-за которой мы с легкостью закрываем глаза на страдания, боль и гибель. Во многом этому способствовало и то, что девушка выглядит совершенно здоровой.
Внезапно я понял, что мой долг – помочь ей: я обязан прийти повидаться с ней, как она просила, не сообщая, что я священник. В этом не будет греха, ибо это акт милосердия.
В пять я ступил на тропинку за клиникой. Синьорина Доната Перуцци (я знаю ее имя, она – мое: сегодня мы представились друг другу) сразу же завела разговор о том, что происходит в их клинике, о женщинах, которые отдаются солдатам. Она и сама поступала так же.
– Я не святая, – добавила она. На что я отвечал, что никто из нас не свят, и это ее покоробило. У нее тосканский выговор, как у майора Баркари, только чуть мягче, почти не слышен.
Она сообщила, что никогда не охотилась за солдатами вместе с другими женщинами. Дожидалась, когда по этой едва заметной и мало кому известной тропинке пройдет ни на кого не похожий мужчина – тот, которому нравится одиночество. Случайно завязывалось знакомство, которое через несколько дней, а иногда в тот же вечер перерастало в интимную близость: между ней, синьориной Перуцци, и другими женщинами из больницы разница только в стиле.
– Чем я отличаюсь от других? – спрашивает она риторически. – Тем, что у меня притязательней вкус, что мне по душе больше скрытность, что мне не нравится, когда мои личные дела становятся предметом сплетен; а в остальном я сделана из той же плоти, что и мои подружки.
Штауфер мне объяснял, что болезнь обостряет чувства этих женщин, лишенных мужчин, настолько, что устоять перед желанием они не могут. Девушка заметила, что слова ее приводят меня в смущение, и подливает масла: сообщает с заносчивым видом, что в течение нескольких месяцев у нее на этой тропинке было семь-восемь, считая меня, мужчин.
– Ну, я не в счет. Надо думать, все это были офицеры? На простого солдата вы вряд ли обратите внимание.
Она лишь пожала плечами. Осадила меня, не скупясь на презрение, когда я назвал ее похождения «любовью в лесу».
– В лесу? Нет уж, увольте! В постели. Я привыкла к удобствам.
Я откровенно сказал ей, что на меня в своей коллекции она может не рассчитывать, поэтому какой смысл продолжать встречаться?
– Такой, что мне нравится, – сказала она так, как будто одного этого уже было достаточно. – Предположим, – меняет она тон, – что я собираюсь в вас влюбиться. Вам это кажется маловероятным? А с какой, по-вашему, стати я выслушиваю все ваши дерзости, вместо того чтобы давно отправиться на поиски другого мужчины? Их ведь тут предостаточно, не так ли?
Она посмотрела на меня с нежностью и легкой насмешкой во взгляде и добавила:
– Я знаю, что не нравлюсь вам, но погодите, все скоро изменится. Вам надо быть посмелее и не сидеть передо мной сложа руки, в полной готовности дать стрекача. Вот увидите, через короткое время вы сами не сможете обойтись без меня… Только умоляю, долго не тяните, у меня нет времени ждать.
Голос ее надломился. Времени, отпущенного ей, и правда немного, и она, наверное, это знает. Чувствует, наверное, и то, что ее близость меня волнует: я застываю как завороженный, разглядывая кончики ее пальцев, когда они пропущены сквозь ячейки решетки, ее ухоженные, длинные и почти прозрачные ногти.
Мэр и сегодня затащил меня в трактир. Моя персона его явно интригует. Он хочет услышать от меня, как и зачем я сорвал с груди и с рукавов кителя нашивки креста, отличающие во мне военного капеллана. Ему уже рассказывали, признается он, но ему бы хотелось услышать мою версию.
– Если посмотреть с моей точки зрения, – говорю я ему, – то это история настоящего грехопадения.
Симпатия, которую внушает мне Штауфер, обезоруживает меня, с ним я могу разговаривать в открытую. Этот человек насквозь видит тебя, изнутри и снаружи, и при этом не перестает любить. Именно такими должны быть и мы, священники.
Я преисполнился гордыни. Хотел добиться расположения офицеров батальона, их дружбы. Мне до одури хотелось, чтобы Кампьотти, встречаясь со мной, улыбался мне так же, как он улыбался Сконьямильо, или стрелял у меня сигарету с той же беспечностью, с какой он стрелял у капитана Алатри. Они же обращались ко мне с тем подчеркнутым, снисходительным уважением, с каким воспитанные антиклерикалы обращаются к церковнослужителям.
Я мог завоевать их одним – храбростью. По великому неразумию своему я бравировал ею в угоду собственному тщеславию, преследуя мирские цели. Я выходил с альпийскими стрелками в атаку, напрашивался в ночной патруль. Я был не вооружен, поэтому толку от меня было мало – подбодрить или дотащить кого-нибудь из раненых до наших окопов. Результата я добился совершенно обратного ожидаемому: офицеры не оценили моих поступков. Им не нравилось, что я веду себя не так, как полагается попу, что я не трус, не литератор и не крестьянин с выбритой на макушке тонзурой. Они не принимали вызов от человека моего положения и молча урезонивали меня знать место, отведенное мне в схемах военной жизни: проститутки – для сексуальных потребностей солдат, капелланы – для их духовных потребностей. Они попросту игнорировали меня. Когда же я путался под ногами, высмеивали.
Я долго терпел издевки то одного, то другого, вплоть до того самого вечера, когда в землянке командования Кампьоттине усомнился в том, что я действительно подвергал себя риску.
– Похоже, – сказал он, обращаясь не напрямую ко мне, а ко всем окружающим, для которых у него запасена новость, представляющая всеобщий интерес, – похоже, что наши австрийцы, будучи добрыми католиками, щадят полковых капелланов. Завидя крест, стреляют в другого.
Поддавшись импульсу, я сорвал с кителя крест и в ту же ночь вышел с патрульным отрядом.
– Восхитительный жест! – говорит профессор Штауфер, питающий слабость к подобным проявлениям мужественности.
Да нет, говорю я ему, паскудный жест и уж куда как греховный (я раскаялся в нем на исповеди); и вдобавок ко всему – глупый: кто бы в темноте увидел, есть на мне крест или нет?
– Ну, и что, изменили они после этого свое отношение?
– Нет, – отвечал я ему. – Я их унизил, присвоив себе право, которым наделены лишь они. Я должен был ограничиться тем, чтобы писать за неграмотных солдат письма, молиться с ранеными и отпевать погибших. Они были правы.
– Но потом же вы все равно сдружились?
– Потом да. Но для этого пришлось еще не раз согрешить.
Мэр улыбается, покачивая головой. Я знаю, о чем он сейчас думает: сколько искренности в моих самообличениях и сколько в них набожной лжи.
Неужели я и вправду отношусь к тем фанатичным католикам, которым на каждом шагу мерещится грех и они раскаиваются во всех своих мнимых проступках? Я бы сказал, что нет.
Если солдатский обед приготовлен вкусно, я ем с наслаждением. Если мэр угощает меня стаканом вина, не отказываюсь. Сейчас, когда есть возможность, ежедневно по полчаса бултыхаюсь в ванне: теплая вода смыла с меня многослойную грязь, расслабила мышцы, привыкшие подтягивать тело и вдавливать его как можно сильнее в землю. В ванне я испытываю такое наслаждение, которое впору назвать греховным, хотя в действительности это всего лишь хорошее самочувствие. Я отношусь к тем священникам, которые делят тяготы с простыми солдатами; поэтому моя обязанность – быть в хорошей форме.
В моей профессии есть зрелищная сторона, которая мне нравится необычайно. Помню, когда я хотел сбежать из семинарии, где угнетала не столько железная дисциплина, сколько монотонное однообразие, меня удержала любовь к песнопению и литургии. Шло время, и чем глубже я постигал таинство ритуалов, тем сильнее меня привлекала та магическая роль, которую я должен разыгрывать перед верующими, латинский язык, которого они не понимали, перемещения из одной алтарной части в другую, коленопреклонения перед алтарем, церковная утварь – дароносица, кропильница, кадильница, книга на аналое, жест, которым благословляешь паству.
Будучи только что посвященным, я еще не ощущал всей той власти, которой преисполняешься, когда отпускаешь грехи и благословляешь: мне казалось, что я был лишь орудием, и не больше. Но каким-то иррациональным образом я был убежден, что только точность и торжественность жеста помогают претвориться милости к пастве, о которой взывали мои слова: рукой я вырисовывал в воздухе геометрически точный знак благословления, поклонялся всегда под одним и тем же углом, был всегда чинным и театральным.
В один прекрасный день на исповеди я признался, что больше люблю играть роль священника, нежели само священство. Старый монсеньор, исповедовавший меня, знал меня как свои пять пальцев: он сказал, что одним из великих достоинств литургии является то, что она спасает сомневающиеся в своем призвании души. И отпустил мне мой грех.
Голос был женский, вне всякого сомнения. Я только что ушел к себе и затворился. Внизу, в комнате, где мы обедаем и где мои друзья потом режутся в карты, кто-то уселся за рояль, и женский голос затянул известный романс Тости5. Не успела она пропеть и нескольких строк, как раздался взрыв мужского хохота, за которым последовал звук опрокидывающихся стульев: на девицу явно набросились. Она делано завизжала и кинулась наутек. Наконец ее настигли. Кто-то взволок ее наверх и бросил на кровать в общей спальне, примыкающей к моей каморке.
Разделяющая нас перегородка тонкая, и мне пришлось выслушивать все: все слова и звуки были столь отчетливые и определенные, что мое воображение могло отдыхать. Это был Сконьямильо, наш скромник. Он был до крайности возбужден алкоголем и сопротивлением внезапно заупрямившейся женщины. Он назвал ее «триестинкой», и я понял, о ком идет речь: это больная из клиники, беженка из Триеста, из тех, что сбегают даже по ночам: высокая, видная, с рыжей косой вокруг головы.
Следом за Сконьямильо в комнату друг за другом поднялись еще двое или трое, без перерыва. Она давала им спокойно, честя по-триестински тех шлюх, которые родили этих ублюдков. Под конец ее нагишом спустили вниз и велели петь под рояль в сопровождении офицерского хора: «Метко стреляет альпийский стрелок, он спускает курок, он спускает курок…».
Все ржали. В виде исключения смеялся и Тони Кампьотти, как правило, избегающий групповых развлечений. Хихикала даже девица, которую они под конец все-таки напоили.
Я решил было вмешаться, но подумал, что это ничего не даст, а посему сидел запершись, раз шесть или семь начиная заново одну и ту же страницу требника.
Когда я сегодня ступил на тропинку, идущую вдоль металлической сетки виллы «Маргарита», я первым делом увидел шляпку Донаты. Соломенная или из какой-то легкой ткани, названия которой я не знаю, широкополая шляпка, украшенная лентами: шляпка – непременный атрибут ее туалета. Она закинула ее на ветку дерева как знак бедствия, как призыв утопающего о помощи.
Меня она увидела не сразу: читала; подбежала к сетке:
– Не рассчитывала, что вы придете. Вчера вы удрали, даже не попрощавшись.
– Креста на мне нет, вот и веду себя как дикарь.
Усевшись по ту сторону сетки на поваленное дерево, она говорила мне, стоявшему напротив, прижавшись к скале, о своем одиночестве. Вывод: я ей нужен. Неужели она мне ни чуточку не нравится?
– Я поняла, – заключила она, – вы человек женатый, молодожен, и дали клятву верности супруге.
Я готов был ухватиться за этот предлог, который мне так неожиданно и так кстати подбрасывали. Но ограничился тем, что сказал:
– Ну, и что, если так?
– А то, что вы женаты там, где нет войны. Там и храните свою верность. А здесь вы ничем не связаны. Как и я…
Она отвела взгляд и осторожно, но довольно кисло спросила:
– И что ваша жена? Какая она, опишите.
– Темненькая, карие глаза.
– Красивая?
– Ну, в общем, да.
– Умная?
– В математике слабовата.
Доната улыбнулась. Я нарисовал ей портрет девочки, с которой когда-то учился в школе и которая в двенадцать лет казалась мне богиней.
– Понятно. Вы влюблены в свою жену, которой здесь нет, но зато есть я.
Здешняя жизнь, по мнению Донаты, совершенно другая, к ней неприменима сексуальная мораль буржуазного мира; только любовь, законная она или нет, значит здесь все, ибо является единственным целебным средством от страданий и страха.
– Есть много разновидностей любви.
– Здесь все годятся, – отпарировала она. – Или вы полагаете, что солдаты в кустах занимаются с моими подругами чем-то предосудительным?
Что они видели, продолжала Доната, эти юнцы, эти несчастные рабочие и крестьянские парни, обреченные на смерть в двадцать лет?
– Меня уязвило, когда вы вчера сказали, что на обыкновенного солдата я даже не взгляну. Мне очень жаль, но вы заблуждаетесь…
Я не давал повода для продолжения разговора, не задавал вопросов, которые могли бы его углубить: расскажет сама, если захочет.
– Вы заблуждаетесь, я спала с солдатом, с самым отвратительным из всех. Почему, спросите? Потому, что ему позарез хотелось любви.
Она говорила с каким-то болезненно-страстным восторгом. Несколько раз перед тем, как продолжить, повторила, что никому, ни одной живой душе на свете не рассказывала об этом. Солдат – альпийский стрелок из отряда, стоявшего здесь два месяца назад. Опустившийся, грязный, с заячьей губой. Сквозное ранение в руку, незаживающая гнойная рана, от которой воняло. Что правда, то правда, в любом батальоне всегда отыщется пара-тройка таких парней, которые доходят до точки и, махнув на себя рукой, опускаются все ниже и ниже; но что хуже всего, испытывают извращенное наслаждение от того, что теряют человеческий облик, бродят грязные, неуклюжие, одичалые; даже товарищи по оружию сторонятся таких.
Но и отвергнутому всеми альпийскому стрелку, о котором вела речь Доната, нужна была женщина. Он околачивался возле клиники, но ни одна пациентка с ним не хотела идти; даже проститутки, унюхав тлетворный запах, гнали его взашей. Однажды он возник на тропинке, идущей вдоль задних дворов клиники. Там, по обыкновению, сидела Доната; она читала. Она уверяет, что ее сразил один лишь взгляд этого парня, поскольку сам он молчал и только смотрел, пожирая ее глазами. Ей стало вдруг невероятно его жаль; она представила, как он сидит, вжавшись в свою норку в стене окопа на линии фронта, завшивленный, всеми отвергнутый, как никто одинокий. И перемахнула через сетку.
Солдат, продолжала она через силу, овладел ею молча и грубо несколько раз подряд, разорвав на ней платье и причиняя нестерпимую боль. Потом, словно опомнившись, отпихнул ее от себя и бросился восвояси.
– Самое ужасное в нем, – продолжала она в слезах, – была эта вонь, смесь трупного запаха и гнилого сыра. – Не могу понять, она плачет из жалости к нему или истязает себя разговором о нем? – Хотя в определенном смысле я испытала счастье: впервые в жизни я отдавала все, что имела, тому, кто в этом нуждался. Вы не согласны?
В ответ я пробормотал что-то невнятное, что-то об опасности преувеличений. Доната задумалась, на лбу ее обозначилась складка.
О проекте
О подписке