– Все, бляха-муха, знают, как мне надо писать! Я сам не знаю, а они – эти козлы издательские, а вместе с ними и ты – все знают, как русский Ваня должен писать. А этот Ваня, чтоб вы знали, никому и ничего не должен. И вообще… Пора домой. Делом надо заниматься, а ни этой бумажной хреновиной. Лучше буду на кузнице работать, коней ковать.
– Пегасов обувать? – Черновик ухмыльнулся. – А как насчёт блохи? Может, попробуем? Мне довелось однажды поработать с великим мастером. Помню, поймали блоху на меху…
Затосковавшему парню эта болтология уже приелась.
– У тебя ещё резинка есть? Стирательная… – сердито спросил он, когда Музарина ушла на кухню. – Возьми, пожуй, помолчи маленько.
Азбуковедыч не обиделся, он так и сделал: пожевал, помолчал. Эта покорность парню понравилась, – даже неловко стало за свою несдержанность.
– Поеду, – сказал уже помягче, – дома-то, наверно, потеряли…
– И там потеряли, и тут не нашли, – с горечью вздохнул Абра-Кадабрыч. – Ну, пошли, провожу.
Парень посмотрел на чёрный плащ оруженосца, где сверкала золотая заплатка.
– Не будешь переболокаться? Так пойдёшь?
– Переоденусь, конечно. Мне лишние проблемы не нужны.
– Ну-ну. Кем теперь ты будешь?
– Надо подумать. – Старик посмотрел на серебряный крюк – вешалка сверкала на стене. – Сегодня вот эта шапка-невидимка больше всего мне к лицу.
– А где эта шапка? А ну, покажи.
– А вот, висит…
– Не вижу.
– Так она же – невидимка, – сказал старик и растворился в воздухе. И тут же дверь перед Ивашкой сама собой открылась. – Прошу! – сказал Незримый дух, посмеиваясь.
Опять они спустились в гулкое, гранитами и мрамором сверкающее подземное царство – метро. Собрались ехать в аэропорт. И вдруг на беломраморной стене Подкидыш заприметил такую расчудесную картину – сердце ахнуло восторгом, кровь по мозгам шибанула. «Златоустка моя! Золотаюшка! Похожа, как две капельки…»
Незримый дух, крутящийся неподалёку, прошептал по-над ухом:
– Нравится? Картина-то.
Покрываясь румянцем смущения, парень стоял, молчал, всё ещё не веря, что эту Златоустку он увидел не в окошке – на холсте, на обыкновенной тряпке, можно сказать, или на бумаге.
– Картина? – пробормотал он. – Да так…Ничего…
– Батенька, да вы просто ценитель. Вы истинный дока. – Незрима хохотнул. – Это, между прочим, мировой шедевр. Ну, конечно, не подлинник, репродукция. А если хочешь, подлинник посмотрим.
– А по морде не дадут, если будем подсматривать? – спросил Подкидыш, глядя на полуобнажённое изображение. – А то я однажды на заимке возле бани…
Незрима по-над ухом почти всю дорогу насмешничал, покуда они ехали до какой-то Большой Художественной Галереи. И там, среди картин, одетых в золотой багет, Незрима потешался, то и дело зубоскалил, предупреждая парня, чтобы тот был поосторожней возле голых картин. А их там собралось немало – как специально выставили из запасников. Там тебе и голая «Венера» Боттичелли, и пышногрудые, толстозадые женщины Рубенса, и соблазнительные «Большие купальщицы» Ренуара, и всякая другая до бесстыдства обнажённая натура, которую тут обзывали коротко и скромненько – «ню».
– Ню, что? – надсмехался Незрима, отталкивая парня от картины. – Ню, отойди. Осторожно подсматривай, а то по мордасам схлопочешь.
– Да ладно, сколько можно…
– Нет, я серьёзно. У меня однажды был конфуз. Джоконда, Мона Лизка прямо в лоб заехала.
– Кто? Вот эта? – Парень замер возле Моны Лизы. – Так она же одетая.
– Вот в том-то и дело. Одетая баба, но гордая. Меня, говорит, сам Леонардо да Винчи писал, а ты, говорит, заплатил десять копеек, а глазеешь на цельный червонец! Ха-ха… – Незрима тихонько потянул за рукав. – Ну, хватит глазеть на дамочек. Пошли, посмотришь пейзажи.
Забывая обо всём на свете, он с головой ушёл в чудесные картины. Отчётливо, реально ему слышался шуршавень опавших листьев на тропинке, по которой он идёт сквозь золотую осень Левитана, осень, нежно пахнущую ароматом старых, на приворотном зелье разведённых красок. А через несколько шагов золотая осень погасла, улетучилась – и Подкидыш оказался на берегу полночного Днепра. Стоял, как зачарованный, смотрел на молочно-изумрудный лунный свет Куинджи. А вслед за этим, шагая по течению Днепра, он выходил на берег моря, над которым начиналось пиршество красок Айвазовского; свежий ветер с моря налетал, надувал рубаху пузырём, шаловливо щекотал под рёбрами. И дальше, дальше двигался Ивашка. Торчал ротозеем. Дышать забывал, любуясь русскими пейзажами Поленова, Саврасова, Шишкина. Ему вдруг становилось то холодно, то жарко – пейзажи были зимними и летними. И только Старику-Черновику, шагающему рядом, было ни жарко, ни холодно: привык. Он спокойно, буднично повествовал о русских и зарубежных художниках 17, 18 и 19 веков, говорил, как им трудно и горько жилось, зачастую даже есть было нечего, а теперь истинный ценитель искусства за одну-единственную картину Рубенса, Боттичелли, Ван Гога или Клода Моне такие деньжищи даёт на торгах с молотка – на всю жизнь хватило бы и художнику, и деткам его, и внукам с правнуками. Вот этого Подкидыш не мог уразуметь. Да как же так? И почему? Старик вздохнул; бывает так, что мало быть талантливым, а надо ещё и помереть.
Подкидыш, подавленный величием того, что он увидел в Большой Художественной Галерее, глаз до утра не мог сомкнуть. Ему расхотелось бумагу марать и ходить по редакциям, по издательствам. Правильно дед говорит – баловство. Лучше на кузне работать, подковы на счастье ковать.
Утро было серенькое. Тихое. И даже Музарина, всегда румяная, была в это утро поблекшая, глаза погасли; она, видно, сердцем почуяла, что не скоро увидит Ивашку, который объявил, что уезжает.
Азбуковед Азбуковедыч попытался отговорить, но вскоре понял: бесполезно. И тогда пошёл он переодеваться, чтобы проводить в аэропорт.
– Надел бы шапку-невидимку, да и всё, – посоветовал парень.
– По Сеньке шапка, а по ядрёной матери колпак, – ответил Абра-Кадабрыч. – Шапку-невидимку можно износить по пустякам, а когда приспичит, то шапка не сработает. Шапку, парень, надобно беречь. Так что я сегодня, в это серенькое утро, буду серый скромный житель Стольнограда. Ну, ладно, почапали. В третий раз, между прочим, уже сбираемся. Бог любит троицу.
Музарина зарделась на пороге прощания, чмокнула парня в щёку и отпрянула.
И наконец-то шумный Стольноград – разноцветный и разноязыкий, суетливый, крикливый и шепотливый, прекрасный, но всё-таки гранитами угнетающий душу, – Стольноград остался за спиной. Небо за городом – словно с колен поднималось, в полный рост распрямлялось, зачёсывало набок русую чубину облаков, пронизанных солнцем. И дальше, дальше небо – сочно и просторно – открывало синие глаза. С перезвонами и перещёлками запели птицы, бойким бисером бросаясь там и тут… Ветер встрепенулся в кустах, в деревьях – на краю аэродрома. И заслышался гигантский гул, легкой лихорадинкой наполняющий землю.
– А как же с билетом? – заволновался Подкидыш. – Кассирша говорит…
– Жди меня здесь! – приказал старик, облачённый в серую сермяжку старорежимного покроя с позолоченными пуговицами, на которых красовались то ли царские, то ли дворянские гербы и вензеля. Только это было не сукно, в котором спаришься по нынешней погоде – эта современная сермяжка походила на сюртук общеевропейского покроя из легких, «летних» тканей.
Подкидыш стал рассматривать репродукции, засиженные мухами: горы, водопады. Это были картины современных художников – от слова «худо». После вчерашних полотен Подкидыш на все эти мазюкалки даже вполглаза смотреть не хотел. Да и некогда было…
За спиной раздался бодрый голос:
– Корыто подано! – Абра-Кадабрыч потрясал билетом над головой. – А ты боялся!
– Достал? А кассирша говорила…
– Кассирша не пророк. – Старик с любопытством поглядывал по сторонам. – Ох, как тут всё расстроилось. Муму непостижимо. Кругом стекло и мрамор. Я не был тут, наверно, лет сто тридцать…
Простован недоверчиво покачал головой.
– Столько не живут!
– А я не живу – существую. Оруженосцу от литературы ни пенсии, ни выходного пособия. Нет, я не жалуюсь, ты не подумай. Это к слову пришлось.
Посмотрев на билет, Подкидыш увидел солидную сумму.
– А как же я деньги верну? Куда можно выслать?
– На деревню девушке. – Азбуковедыч улыбнулся. – Деньги – пыль на дорогах истории.
Услышав этот каламбур – «на деревню девушке» – Подкидыш вдруг ощутил какой-то удивительно знакомый аромат, облаком прокатившийся рядом. Он не сразу понял, что это, а вернее – кто это. Это была Музарина, влюблённая в него. Музарина, плутовка, взяла без спросу шапку-невидимку и до самого трапа проводила парня и поцеловала напоследок. И вот когда она поцеловала – тогда только дошло до парня, что это за облако ароматами дышит. Но это открытие он сделает немного позже, а пока он слушал тираду старика.
– Сынок! Поезжай до дому, пиши, как знаешь, дуй во все лопатки и никого не слушай. Знаешь, как сказал один французик, с которым я встречался в прошлом веке или позапрошлом, дай бог памяти. – Вспоминая, старик поцарапал загривок. – Французик этот, каналья, очень ловко тогда завернул. Дайте, говорит, мне две любые строчки любого поэта, и я приговорю его к гильотине. Ты понял?
– А что это такое? – рассеяно спросил Ивашка, вдыхая странный аромат незримого облака. – Гиль… тина… Или как её?
– Гильотина? Ну, это тот же топор, только с французским акцентом. Понятно? Так что пошли они, эти козлы… Алхимики, алфизики и всякие другие мудрецы. Вот уж кого надо под топор! – Абра-Кадабрыч ладонью рубанул по воздуху и неожиданно закричал: – Рубить надо! Рубить дурные головы! Рубить как острохамские арбузы!
– Тихо. – Подкидыш стал озираться. – Народу полно.
– А что народ? Народ у нас безмолвствует! – раздухарился побледневший старик, промокашкой вытирая потный лоб. – Как я давеча просил, как умолял Солнце русской поэзии. Будь другом, говорю, возьми да напиши: «Народ глаголет! Народ кипит!» Так разве он послушает. Повеса.
Поначалу Ивашка стеснялся; казалось, весь народ аэропорта только то и делает, что смотрит на них и даже пальцем показывает. Однако людям было не до того, они горели жаждой как можно больше чего-то увезти из богатого Стольного Града. Свертки, коробки, авоськи, упаковки и вязанки всевозможных товаров – всё это время от времени наплывало откуда-то из дверей, настырно и тупо толкало то справа, то слева, то спереди, то сзади. И никто из этих деловых и суетливых граждан не обращал внимания на болтавшего старика. Только однажды милиционер мимо прошёл, покосился.
И наконец-то объявили посадку. И в эту минуту Ивашка вдруг ощутил странно-щемящее, болезненно-сладкое чувство родства, чувство единой крови с этим чудаковатым и необыкновенным Стариком-Черновиком. И показалось, будто они уже давным-давно знакомы, и хорошо понимают друг друга.
– Спасибо, – смущённо сказал парень. – До свиданья, стало быть, и это… Привет и поклон Музарине…
– Да, да, конечно. Будьте здоровы быки и коровы. Пока, пока. Долгие проводы – лишняя проза. Иди на ковёр-самолёт. – Старик обнял его и не сдержался от каламбура: – Я иду по ковру, ты идёшь пока врёшь… Я правильно склоняю или нет? Ха-ха. Бороду даю на отсечение, что ты сейчас глядишь и думаешь, будто я из дурдома сбежал.
– Ну, вот ещё! – Парень вздёрнул подбородок.
– Сейчас твоё лицо, – сказал старик, – напоминает мне лицо надменного лорда Байрона. Это хорошо. Это обнадёживает. Ну, всё, ступай, ступай…
Старик что-то ещё хотел сказать, но вдруг заметил на полу капельку, упавшую откуда-то словно с потолка. (Это была слеза Музарины).
– Странно, – пробормотал он, поднимая голову. – Дождика нет, а крыша протекает.
«Что болтает, сам не знает!» – Принюхиваясь, Подкидыш поймал себя на странном ощущении: этот дивный аромат, который в последние минуты преследовал, – дух Музарины, Музы.
Автобус подвёз пассажиров к могучему лайнеру и, войдя в салон, Подкидыш опять увидел земляка – бодрого, подтянутого лётчика Маковея Литагина, жизнерадостного Звездолюба, которому был доверен огромный ковёр-самолёт Ту-134. И опять на сердце парня стало спокойно, светло, будто встретил старшего брата или друга по духу, по мечте и дерзновенности.
Приятный человек был Маковей Литагин; добравшись до высокого летчицкого кресла, он остался верен своему характеру – открытому, приветливому, не думал много о себе, не зазнавался.
Когда самолёт набрал необходимую высоту и занял привычный эшелон, командир передал управление своему помощнику и ненадолго покинул кабину.
Пройдя по ковровой дорожке – вот уж действительно ковёр-самолёт! – Звездолюб остановился около Ивашки. Присел на свободное место – напротив. Поправил свой двубортный тёмно-голубой костюм из чистошерстяной материи на шёлковой подкладке.
– Ну, как? – улыбчиво спросил. – Не зря смотался в Стольноград?
– Отлично! Где только я не побывал, что только не повидал…
– Молодец! Я рад за тебя!
– А я за тебя, – простодушно ответил Ивашка, рассматривая позолоту каких-то наплечных знаков различия Звездолюба. – Ты генерал? Или кто?
Засмеявшись, лётчик неожиданно склонился к нему.
– Земляк! – сказал заговорщицки. – Пошли ко мне в кабину. Хочешь? Ну, пошли. Но только уговор: ты ничего не трогаешь руками.
– Ясное дело! – Парень развеселился. – А ногами можно? Солнце горело где-то сбоку и сзади – лайнер летел на северо-восток на высоте нескольких тысяч метров. А на таких высотах краски изменяются до неузнаваемости. На обочинах небесного пути – то справа, то слева – лениво разрастались зеленовато-золотые облака, похожие на кроны райского сада, уже немного тронутого предосенним дыханием. А там, вдали, в преддверии Господнего предела, верхний край небосвода был червонно-синий с переходом-переливом в голубизну океанской безбрежности, расплескавшейся так широко, что глазам становилось больновато – от перенапряжения, от жадного желания заглянуть куда-то за пазуху горизонта. А тут, вблизи – вдоль крепких многослойных стёкол, которые и пуля не прокусит, – время от времени пробегала рваная дымка, стремительно скрывавшаяся под крылом или серебристой паутинкой мелькающая вдоль фюзеляжа.
– А у него какая скорость? – поинтересовался Ивашка.
– Летит быстрее молнии! – пошутил Звездолюб и скороговоркой добавил: – Крейсерская скорость – восемьсот пятьдесят. Потолок – двенадцать тысяч сто.
– Ого! – Подкидыш посмотрел на потолок кабины. – А что это за лампочка мигает?
– Вот эта? – Литагин улыбнулся. – Эта сигнальная лампочка. Она говорит, что, мол, хватит постороннему в кабине находиться. Хорошего, мол, понемногу.
Парень засмеялся и ушёл на своё место. Долго смотрел в иллюминатор, будто заснул с открытыми глазами.
Величаво, неспешно ковёр-самолёт всё летел и летел над землею. Летел, сверкая серебром и золотом узоров на крыльях, на фюзеляже, плавно покачивался на воздушных лазоревых волнах, с облако на облако соскальзывал, будто с одной белоснежной горы на другую. Улыбаясь, Ивашка отрешённо думал, что примерно такие же горы были в детстве у него. Чистые-пречистые снега запомнились – облакообразно громоздились под окнами, вспухали во дворе, на огородах. А снегири залётные – весёлые да искромётные – как проблески зари полыхали среди белоснежных, не примятых никем облаков.
Летел Ивашка – и в ус не дул. Спокойненько парил, вольготно лёжа на боку и подперев одной рукою щёку, за которой медленно истаивала «взлётная» карамелька, не схрумканная сразу, а припасённая для сладкого мечтания. Он отдыхал и телом и душой. Не думал ни о чём и не загадывал – что там, как там будет впереди? На часах истории русского Ивана была такая редкая, прекрасная минута, когда можно просто так любоваться милою землёй – от края и до края горизонта. Смотри, любуйся, впитывай в себя волшебные картины Родины твоей. Смотри и удивляйся – как много тут лесов и гор, как много рек, озёр, полей. А сколько сёл и деревень, и городов промелькнуло уже под ковром-самолётом! А сколько ещё промелькнёт! Какая огромная это земля – Россия-матушка, Святая наша Русь! Какую упрямую, гордую силу даёт она русскому сердцу, русскому духу!
О проекте
О подписке