Помимо Марфы в пансионате отдыхало еще около двадцати пяти человек. К завтраку в ресторан спускались не все – многие предпочитали завтракать в своем номере. В обед же в ресторане было больше людей, и Марфа с интересом рассматривала их. Были в пансионате постояльцы, которые невольно привлекали ее внимание.
Одним из таких постояльцев был седобородый старик в светлом летнем костюме и канотье, которое при входе в ресторан он непременно снимал. Старик этот, бодрый, худощавый, с загорелым лицом, на котором особенно выделялись седая, аккуратно подстриженная борода и венчавшие лоб совершенно белые волосы, привлекал к себе внимание Марфы тем, что, как ей казалось, он вел неспешную, продуманную, но не безликую жизнь. Это выражалось в мерности его твердых шагов, в спокойном взгляде серых глаз, в лице, которое никогда не покидало миролюбивое, даже веселое выражение. Старик был всегда приветлив с официантами, с детьми – в пансионате отдыхала молодая семья с тремя непоседливыми малышами, – которые часто, не слушая пытавшихся усмирить их родителей, бегали между столиками; с самими постояльцами пансионата.
Казалось, старик никогда не раздражался, никогда не был в дурном расположении духа, а всегда был жизнерадостен и весел. Часто в сосновом парке Марфа видела, как старик, прогуливаясь по аллеям, заложив при этом руки за спину, неоднократно останавливался и рассматривал то верхушки сосен, смыкавшиеся над его головой, то частокол стройных стволов, то всматривался во что-то невидимое среди раскидистых ветвей, при этом добродушно улыбаясь. Марфа думала, что если бы такой старик встретился ей в Москве, то она непременно приняла бы его за сумасшедшего, но здесь его веселость казалась совершенно естественной, гармоничной. Опрятность его одежды, чистое, ухоженное лицо, спокойность его и миролюбивость располагали Марфу к нему, и Марфа неосознанно перенимала это его жизнелюбие, иначе глядя на солнечные дни, впитавшие в себя хвойный аромат свободы и неторопливости. Пусть жизнь Марфы никогда нельзя было назвать суетной и наполненной трудностями быта или стремлением обеспечить себя, но и не была ее жизнь лишена горечи становления личности, ее развития, пусть медленного, но неотвратимого. Несмотря на идилличность ее дней, Марфа никогда не испытывала мирности в своей душе, – в ней была одна только бездонная пустота, в которой иногда блестели переливы тоски.
Теперь же, наблюдая за стариком и безотчетно взирая вокруг с тем же воодушевлением, с каким смотрел он, Марфа находила дни не бесцельными и бессодержательными, а исполненными прелести игры едва уловимых событий, которые происходили вокруг нее.
И в этом необъяснимом душевном подъеме, еще совсем пологом, но уже зародившемся в ней, Марфа часто вспоминала Филиппа, и ей становилось еще радостней от этих воспоминаний, особенно тех, которые были связаны с первыми месяцами знакомства с ним и первыми неделями супружества, еще не покрытыми пластом ее досады. И в душе ее пробуждался отзвук раскаяния: Марфа как будто впервые увидела свою прежнюю жизнь – ту, которая была у нее до встречи с Филиппом; будто впервые она разглядела и ту, которая была у нее теперь, когда она стала женой человека, любившего ее и безропотно принимавшего все ее легкомысленные, эгоистичные капризы. Она увидела различия их, и осознание того, что именно Филипп заставил оживиться в ее душе бывшие фрагментарными частицы, единственно делавшие жизнь осязаемой, вынудило ее испытать подобие стыда. Она почувствовала что-то схожее с покаянием и радовалась тому, что отныне, когда в сознании ее целостность разрозненной жизни разорвалась на отдельные, неделимые фрагменты, она будет жить по-другому, жить в согласии с тем, что составляет ее жизнь, не сетуя больше на фатальность своей судьбы. Пусть решения эти принимались порывисто и бездумно, но они принимались, и обещания, дававшиеся далеким воспоминаниям о радостных днях, оставляли в ее душе свежее, подобно заре, послевкусие.
Однако не только за стариком в канотье с интересом наблюдала Марфа.
Были среди постояльцев пансионата мать и дочь, которые всегда занимали столик, стоявший у самого ограждения веранды. Их столик был рядом со столиком Марфы. С веранды просматривалась горная гряда, вид которой захватывал и умиротворял одновременно, и даже казалось, будто этот пейзаж был вовсе не настоящим, а только громадным полотном, растянутым за сосновым перелеском.
Поначалу Марфа обратила внимание на них только потому, что у девушки были длинные, до самой талии, темно-медные вьющиеся волосы и совсем белая, не тронутая загаром кожа. Девушка эта напомнила Марфе племянницу ее горничной, с которой она занималась когда-то русским языком.
Марфа не могла назвать девушку красивой, однако девушка невольно притягивала к себе ее взгляд: то ли ее исполненные женственности манеры привлекали к себе внимание; то ли умение держать вилку в усыпанных веснушками пальцах так, что невольно возникало желание попробовать то, что ела она; то ли это объяснялось самой живостью в светлых, почти бесцветных глазах девушки, от которой исходила особая энергетика, присущая людям исключительной предприимчивости. И Марфа смотрела на нее с тем интересом, с каким смотрят на обладателей того, чем хотелось бы, но не представлялось возможным владеть самому.
Затем, посредством каждодневного созерцания их обедов, у Марфы сложилось совершенно определенное представление о дружеских отношениях между матерью и дочерью.
Матери на вид можно было дать чуть больше сорока лет. У нее было загорелое лицо и темные глаза, и только темно-медный цвет волос и частые веснушки на руках были точно такими, как у ее дочери.
Мать и дочь всегда приходили в ресторан вдвоем, вдвоем сидели за столиком, вдвоем гуляли по парку и выезжали на экскурсии. Они ни с кем больше не общались и только, понизив голос, говорили друг с другом, то весело смеясь чему-то, то сдержанно ведя беседу. И то, как искренен был их смех, как доверителен был их взгляд, направленный друг к другу, как схожи были их лица, как сочетались между собой их одежды, пробуждало в Марфе невольную ревность к сплетению их рук во время прогулок, к обедам в обществе друг друга и к разговорам, едва слышанным ею сквозь дыхание безучастного ветра.
Марфа смотрела на них, и вид их, счастливых, любящих, отдающих и принимающих эту любовь, поначалу поглощавший ее внимание, скоро стал омрачать ее обеды. При виде той любви, которую мать отдавала дочери, и той участливой нежности, с какой дочь смотрела на мать, Марфе становилось тошно от того, что она, проецируя эту сцену на свою жизнь, не находила в ней даже подобия этой милой взору миниатюре. И Марфе делалось грустно, одиноко, и скоро Марфа больше не обедала в один час с ними, а уходила до того, как мать и дочь спускались в ресторан.
Так Марфа впервые почувствовала в себе разгоравшуюся все больше зависть, основанием которой служила обида.
Обида эта была направлена в первую очередь на мать. Вид чужой материнской нежности впервые пробудил в Марфе волну раздражения, и она поначалу даже не понимала, почему образ совершенно незнакомых ей людей так обижает ее. Затем в Марфе стала расползаться едкая горечь – она вспоминала свое детство, свое юношество и не находила в них ни одной минуты, исполненной ласкового голоса матери или отца. В ней медленно нарастало обвинение: в недолжном обращении с собой, в холодности и нечуткости родителей, в их повелительности и даже деспотизме. Теперь Марфа больше не корила свою судьбу, не сетовала на неподвластные ей события, приведшие ее к тому одиночеству, которое особенно остро она ощущала в последние три года; в сознании Марфы все больше поднимался упрек, плотным стеблем произрастая из искаженных обидой и порицаниями воспоминаний, и упрек этот с каждым днем становился все сильнее и крепче, и не находилось ни одного события, ни одного родительского жеста, который мог бы оправдать то, кем являлась Марфа теперь, – оправдать равнодушие, бесстрастие и совершенную душевную мертвость, которым Марфа не находила точного определения, но ощущала их несомненное присутствие в своей сущности. Присутствие это было не поверхностным касанием оболочки ее естества, но более глубоким, едва ли не фундаментальным основанием ее души.
Так, в Марфе обозначилось единение радости и почти фанатичного душевного подъема от осознания роли Филиппа в ее жизни и глубокой, едкой обиды, рождавшейся в ее души при вспоминании матери и отца. И своеобразный баланс в этом двойственном союзе, не позволявший полностью овладеть ослабшим сознанием ненависти и порицанию, поддерживало наблюдение за другим постояльцем пансионата, за которым Марфа следила с особым интересом.
Постояльцем этим был высокий молодой человек, с широкими плечами и слишком узкими бедрами, которые делали его фигуру похожей на перевернутый треугольник. У него были русые жидкие волосы, почти бесцветные брови и тонкие губы, которые, однако, не делали его лицо строгим или жестким, – напротив, лицо его всегда выражало готовность ответить на всякую реплику, которая была обращена либо непосредственно к нему самому, либо была слышана им и у него находился для нее остроумный ответ.
Молодой человек этот обладал отменным чувством юмора, которым завоевал если не абсолютное расположение к себе, то известность как среди постояльцев пансионата, так и среди самого персонала. Он говорил легко и громко, у него всегда и на все находилась какая-нибудь реплика, он никогда не выглядел ни слишком грустным, ни особенно веселым. В пансионате он отдыхал вместе с девушкой, которая выглядела порядком старше его, и все знали, что она была его сестрой. В отличие от брата, девушка, такая же высокая и узкобедрая, не была словоохотливой, лицо ее имело более округлые черты, но светлые брови и русые волосы делали ее во многом похожей на брата.
Но не говорливость молодого человека привлекла внимание Марфы и не рельефность его широких плеч – Марфа была равнодушна к любым проявлениям остроумия и никогда не могла по достоинству оценить умение другого выражаться образно-саркастически, потому как сама была лишена этой техники. Молодой человек привлек внимание Марфы как раз во время того самого пешего путешествия в горы, куда Марфа отправилась через два дня после беседы с Бектуровым, и отнюдь не мастерство юноши говорить легко и шутливо заинтересовало ее. Во время похода Марфа увидела в нем другого человека, и двойственность его натуры удивила и даже развеселила ее.
В тот день Марфе пришлось проснуться непривычно для себя рано – в шесть часов утра. Солнце уже бодро освещало склоны гор, ластясь к их махровым изогнутым спинам; ветер же, по-утреннему свежий и пряный, задувал со стороны межгорной долины, по которой каталась на днях на лошади Марфа.
– Погода переменится, – услышала Марфа чье-то суждение, когда, надевая на плечи небольшой рюкзачок, она вышла на открытую веранду пансионата, где уже собралась группа туристов, которые, так же как и она, намеревались покорить несколько пологих склонов окружавших пансионат гор.
Из восьми человек, которые вместе с Марфой составляли группу, в лицо она знала только нескольких, а в том числе – того самого молодого человека, который, несмотря на ранний час, уже был словоохотлив, но отнюдь не полон восторга от предвкушения пешей прогулки по диким тропам предгорий. Марфа только мельком взглянула на него, и то лишь потому, что голос его – хотя молодой человек и говорил в обычном своем тембре – заглушал тонкий свист синицы, которую еще полчаса назад единственную было слышно в этот безмолвный час зарождения дня.
Молодой человек этот, которого, как выяснилось позднее, звали Савелием, был несколько возбужден и взволнован, и голос его, звонкий, натянуто-веселый, подрагивал. Но Савелий старался подавить в себе эту свою взволнованность, и оттого говорил больше обычного и часто вздыхал, отчего грудь его, и без того широкая, увеличивалась вдвое и округлялась так, будто обладатель ее был необыкновенно чем-то горд.
Бросив на юношу беглый взгляд, Марфа окинула взором и остальных членов группы, после чего встала чуть в стороне в ожидании проводника.
Прошло еще около десяти минут, прежде чем группа оставила позади себя веранду пансионата и двинулась по направлению к голубому зеркалу озера.
Прозрачные слезы озера, ударяясь о борт катера, на котором уместились все члены группы, включая проводника, отлетали к тонущим в отражении горным вершинам, которые прижимались к далеким берегам, что неровной линией окаймляли лагуну поднебесья. Озеро, со стороны казавшееся небольшим, с катера выглядело бескрайним – прячась за изворотом подножия прилегавшей к нему горы, извилистой рекой его воды направлялись промеж пирамидального ряда горных склонов, обступавших и озеро, и маленькую точку белоснежного катера, оставлявшего позади себя пенистый след, и само небо, сгустками окрашенное в золотистый пепел занимающегося дня.
Величие земли, господствовавшее здесь над всем кормящимся ею, было так велико и так громко, что мысли все, которые могли бы родиться при виде этого превосходства одного только вздоха Природы над могуществом самого мудрейшего из всего созданного ею, растворялись в плеске этих чистых слез озера, в молчании горбатых хранителей мира и в прозрачности неба, мерным дыханьем облаков заключившего мироздание в купол, непостижимый, гласный и невидимый.
Проводник направляла катер к горной гряде, которая просматривалась с веранды ресторана. Но из пансионата далекие склоны эти казались облаками, что поднимались от горизонта; теперь же вершины гор все явственней представлялись взору, и, оборачиваясь назад, Марфа пыталась разглядеть пансионат, но тщетно, – казалось, пансионата не было вовсе, а вокруг на сотни километров простирались нетронутые и незаселенные земли.
Вот катер повернул к берегу, и неожиданно, среди валунов, что рассыпались у самой кромки воды, проступил небольшой пирс – к нему-то и пришвартовался катер.
Если бы не это нелепое вторжение сооружения, сотворенного рукой человека, берег казался бы совсем диким, а лента тропы на склоне – протоптанной какими-то животными или же возникшей здесь по прихоти самой природы. Мир вокруг представлялся незаселенным и тихим, будто не было в нем больше никого, кроме этой маленькой группы людей, высадившихся здесь спустя сотни мгновений скитания по озерной глади.
Проводник – смуглолицая, жилистая женщина с упрямым взглядом и кроткой улыбкой – чеканила что-то про правила поведения в горах, про обвалы, про резкую смену погоды и про то, что в среднем их маршрут займет чуть более четырех часов. Потом она стала рассказывать некоторые легенды о шаманах, реках и озерах, пока группа змейкой взбиралась от берега по той самой вытоптанной тропе на холм. А когда все, тяжело дыша, поднялись на вершину холма, то проводник уже не говорила ни об обвалах, ни о шаманах, а остановилась и, так же как и все, обводила взглядом открывшуюся взору зеленую долину.
Мир здесь стоявшим на пригорке казался раскрытой ладонью, а горы, объятые солнцем, – молодыми великанами, радушно встречавшими своих гостей.
О проекте
О подписке