В тот самый момент, когда великан уже распахнул дверь, Жан-Ноэль, набравшись храбрости, завертелся у него под ногами и закричал:
– Дедушка, я знаю, чего мне хочется! Привези мне из того света заводной поезд!
Когда правительство пало, все приближенные Анатоля Руссо стали добиваться занесения в «завещание» министра: одни выпрашивали место супрефекта, другие домогались ордена; некий военный претендовал на дипломатический пост, а штатский – на должность хранителя Военного музея. Считалось, что последние дни посвящаются подготовке дел к сдаче, а в действительности каждый стремился устроить собственные делишки. Руссо, желая сохранить приверженцев, подписал накануне передачи своих полномочий целый ворох приказов о новых назначениях.
Симон Лашом толком не знал, что он теперь будет делать, еще не мог точно определить свои намерения, но твердо знал, чего он не хочет: ему совсем не улыбалась перспектива возвратиться к преподавательской деятельности. Нет, и подумать было тошно, что он опять очутится в лицее Людовика Великого. Его не соблазняла даже кафедра, которую он мог бы получить в каком-нибудь провинциальном университете благодаря своей диссертации и связям. Десять месяцев, проведенные им в министерстве без всякой пользы для страны и для него самого, привили ему вкус к политической деятельности и породили мечты о власти. Отныне он был навсегда потерян для благородной профессии наставника юношества. Анатоль Руссо вразумлял его.
– Такой человек, как вы, способен на большее, чем вдалбливать малышам склонения и спряжения, – говорил он. – Уходите пока, милый мой, в резерв. Мы скоро вернемся. И хотят они этого или нет, но уж на этот раз я, разумеется, стану премьер-министром. Да-да. Это будет мой кабинет.
По-прежнему считалось, что Симон откомандирован в министерство для какой-то работы по истории, и по-прежнему он получал жалованье. В период междуцарствия он занялся журналистикой.
Он стал сотрудничать в «Эко дю матен». В отсутствие Ноэля Шудлера Симон сблизился с его сыном. Молодой Шудлер был полон самых широких планов и изложил их Симону.
– Я хотел бы вымести всю пыль из этого старого дома, – заявил ему Франсуа Шудлер при третьей встрече, – омолодить его, максимально использовать все то, что дает нам эпоха. Мы с вами почти ровесники, и вы должны меня понять. Наше время позволяет прессе молниеносно передавать новости. Газета в наши дни должна прямо и быстро сообщаться со всеми столицами мира, знать, что происходит повсюду. Нынешней публике нужна документальная достоверность, точная, сжатая и исчерпывающая информация.
Широким жестом он погасил спичку и метко швырнул ее в пепельницу. В нем чувствовалась большая убежденность, вера в себя и молодой энтузиазм. «Что ни говори, – думал Симон, – а родиться богатым – это значит получить великолепный трамплин! Сразу выгадываешь лет десять – самые лучшие годы».
– Кроме того, информация должна задевать читателя за живое; пусть он почувствует, что происходящее касается и его лично, – продолжал Франсуа Шудлер. – Сейчас в нашей газете, по-моему, слишком много воды, чистейшей беллетристики. Этим читателя не привлечешь. Папаша Мюллер, наш главный редактор, славный старик, но он человек другой эпохи. По возвращении отца надо будет все изменить. Я подумываю также о создании еженедельного журнала. Но такого, чтобы он произвел переворот в периодической печати… А пока, дружище, несите все, что у вас есть интересного. Скажем, можно провести через газету опрос: чего хочет публика в двадцать втором году, чего она ждет, как ее информируют… Подумайте об этом! Такой материал поможет осуществить наши планы.
Симон, еще год назад и не мечтавший ни о чем, кроме литературного сотрудничества, одобрял теперь эти проекты и видел, что перед ним открывается еще один путь к успеху – на этот раз в области газетной информации.
«Общественное мнение, – говорил он себе, – одна из ступеней к приобретению влияния, и было бы неплохо, если бы я в ожидании того дня, когда мы вернемся к власти, сделал себе имя в журналистике. Отличная тетива для моего лука».
Прочно связав свою судьбу с судьбой министра, он позаимствовал у него манеру говорить «мы» и охотно повторял это словечко.
В один из четвергов Симон по просьбе Лартуа отправился в Академию. «Бедняга Домьер» сдержал наконец слово и умер, так ни разу и не побывав там. Лартуа тотчас же выставил свою кандидатуру на освободившееся место, которого домогался еще в прошлом году. Наступил день выборов.
– Мне неловко обременять вас, дорогой Симон, этим малоприятным поручением, – сказал Лартуа. – Вы расплачиваетесь одновременно и за свою молодость, и за нашу дружбу. Но не бойтесь: вас не ждет печальная участь визирей, которым падишахи отрубали голову, когда те приносили дурную весть. На этот раз я выдвигаю свою кандидатуру лишь из чувства собственного достоинства, ибо считаю, что освободившееся кресло должно перейти ко мне по праву. Если эти господа не сдержат свое обещание, я на Академии поставлю крест.
Вот почему в три часа дня Симон очутился в маленьком внутреннем дворе Академии в обществе полутора десятка репортеров, явившихся по обязанности, чтобы разузнать результаты, и полудюжины зевак, среди которых была госпожа Полан, никогда не пропускавшая таких событий. Холодный мартовский ветер мел по земле, у всех мерзли ноги. Собравшиеся говорили мало и вполголоса.
Один за другим прибывали академики, сгорбленные, страдающие одышкой; одни, словно крысы, семенили по двору, вымощенному крупным булыжником, другие с трудом тащились, повиснув на руке камердинера. Лишь немногие степенно вышагивали, величественно опираясь на трость. Двое или трое, ищущие популярности, раскланивались с журналистами, прежде чем войти в зал заседаний.
Госпожа Полан, знавшая всех по имени, давала объяснения Симону.
– Это Франсуа де Кюрель, – говорила она. – Как он постарел с последних выборов! А вот и Анатоль Франс – видите, идет с Робером де Флер… Буалев в прошлом году отстаивал Домьера. Как-то он будет вести себя сегодня?
Когда показался Жером Барер, пузатый историк с растрепанной бородой, главный сторонник кандидатуры Лартуа, какой-то журналист приблизился к нему в надежде взять интервью.
– Я ничего не знаю, ничего не знаю! – закричал историк, замахав при этом пухлой рукой с грязными ногтями.
И устремился в подъезд.
Началось скучное ожидание в унылом дворе. Симон заметил долговязого бледного молодого человека лет двадцати пяти, одетого так, словно ему было уже пятьдесят. Он все ходил взад и вперед по двору, нервничая, покусывал перчатку, то и дело смотрел на часы.
– Вряд ли нам что-либо сообщат раньше чем через полчаса, – внезапно сказал он Симону. – Вы здесь в качестве кого, сударь?
– Я друг профессора Лартуа, – сказал Симон.
– Ах так! – произнес с кислым видом долговязый молодой человек. – А я сын барона Пинго.
Больше они между собой не разговаривали и только враждебно косились друг на друга.
Наконец часа в четыре в дверях показался маленький человек с эспаньолкой. Это был секретарь Академии, и все тотчас сгрудились вокруг него. Пронзительным голосом он невнятно зачитал результаты первого тура голосования. Во главе списка был профессор Лартуа, получивший четырнадцать голосов; вслед за ним шел барон Пинго – двенадцать голосов; за поэта Артюра Блонделя было подано четыре голоса из тридцати.
Симон кинулся в маленькое кафе на улице Мазарини позвонить по телефону. За ним, правда не столь проворно, бежал сын Пинго; нос этого унылого отпрыска барона покраснел от волнения.
Все это время Эмиль Лартуа ждал в своем кабинете на авеню Иены и не мог не только на чем-либо сосредоточиться, но и вообще сидеть на месте. Он пересаживался с одного стула на другой, переходил от книжного шкафа к письменному столу.
«Я выпил слишком много кофе, – думал он. – Сегодня вообще пить его не надо было. И потом, Марта всегда готовит слишком крепкий кофе. Двадцать раз я говорил ей об этом… До чего ж грустно жить одному. Кухарка, секретарша, секретарша, кухарка – вот и вся моя личная жизнь… Если все пойдет нормально, Пинго получит девять голосов, и я пройду после первого тура. А когда состоится церемония вступления в члены Академии? В июне, вероятно… Мне надо будет в своей речи коротко воздать хвалу Домьеру – очень коротко, уж ему-то я ничем не обязан… Да он и не успел занять свое кресло. Затем для перехода скажу: „Наш выдающийся прозаик, этот утонченный ум, чье кресло мне выпала честь занять, мог бы более достойно, чем я, проанализировать творчество великого поэта…“ И тут я перейду к Ла Моннери. Охарактеризую основные черты его творчества… И в заключение прибавлю: „Передо мной, господа, вновь и вновь встает облик поэта, лежащего на смертном одре… Я был его другом, я боролся за его жизнь до последней минуты…“»
Раздался звонок. Лартуа ринулся к телефону, нервными движениями расправляя запутавшийся шнур.
– Алло! Это вы, Симон? – крикнул он. – Сколько? Четырнадцать! А барон Пинго двенадцать!.. Полагают, что будет три тура?.. Нет, мой дорогой, это не так уж хорошо, как вам кажется! Вы очень любезны, я знаю, но к кому перейдут голоса, отданные в знак вежливости Блонделю? Мои противники постараются заполучить их, можете не сомневаться. И за меня кое-кто голосовал только из вежливости. Увидев, что я во главе списка, эти люди испугаются и отшатнутся. Было бы, пожалуй, даже лучше, если бы я шел вторым. Уверяю вас… Да-да, возвращайтесь туда!
Он повесил трубку и провел рукою по лбу.
«О! Барер был прав, – подумал он. – Очень досадно, что именно кандидатуру Пинго бросили мне под ноги в последнюю минуту. Они знают, что делают, эти либералы: нарочно выбирают барона, очень ловкий ход!.. Я сохраню голоса Барера и еще семи-восьми верных людей. Два герцога… Ох! Оба такие мягкотелые, никогда не знаешь, чего они хотят».
И в двадцатый раз за день Лартуа стал производить подсчет голосов, в которых был абсолютно уверен, тех, в которых он был просто уверен, и тех, в которых был уверен лишь наполовину.
Вошла кухарка и спросила, не нужно ли поставить бокалы для мадеры и приготовить чай, как в прошлый раз.
– Нет, нет, ни в коем случае, Марта! – воскликнул Лартуа. – Вы же видели, эти приготовления не принесли мне счастья.
– Верно-то оно верно. Но даже если вы провалитесь, все равно придет много народу, – ответила кухарка.
– Ну что ж! Решим в последнюю минуту.
И Лартуа вновь принялся подсчитывать свои шансы. Как медленно тянется время! Симон, оказывается, позвонил всего лишь пять минут назад. «Однако если бы я получил двенадцать голосов, а этот идиот Пинго – четырнадцать, я был бы в еще худшем положении, – успокаивал он себя. – Прежде всего четырнадцать – один и четыре, то есть пять, – это хорошая цифра. Но двенадцать – один и два, то есть три, – еще лучше. Если я за четырнадцать шагов обойду вокруг ковра, значит, меня изберут. Раз… два… три…»
Внезапно Лартуа увидел себя в зеркале: он делал огромные прыжки по комнате. «Я просто смешон!»
Он остановился и пошел в спальню за Евангелием на греческом языке. Это была его настольная книга: каждую ночь он перед сном обязательно прочитывал из нее несколько стихов, чтобы поддержать гибкость ума, как он утверждал. А когда заканчивал Евангелие от Иоанна, что случалось приблизительно каждые два года, то начинал все сызнова.
Но греческий язык на сей раз не возымел обычного успокоительного действия. Он пробежал три строки и подумал: «Сейчас свершается. Быть может, все уже кончено. Быть может, я уже провалился… Ах! Невеселая меня ждет старость…» У него не было даже постоянной любовницы, прочной женской привязанности. «Я их всех слишком часто обманывал, и вот итог!..» Потом, вернувшись к своему навязчивому желанию стать академиком, он сказал про себя, беззвучно шевеля губами: «По меньшей мере пятнадцать из них стояли передо мной нагишом, а получил я всего-навсего четырнадцать голосов!.. Кто же этот пятнадцатый?» Среди представших его мысленному взору фигур со сгорбленными спинами, усеянными темными старческими пятнами, с отвислыми животами, поросшими редкими седыми волосками, он упорно искал предателя.
Снова зазвонил телефон.
– Алло! Лашом? – закричал Лартуа. – О! Простите, дорогая… Да, я ждал звонка… Конечно, конечно… Спасибо, неплохо. Четырнадцать голосов в первом туре… Да… Да…
От нетерпения у него дрожали ноги. Зачем понадобилось этой идиотке звонить именно сейчас? Он забыл, что два дня назад чуть было не изнасиловал ее в машине. Казалось, она никогда не кончит говорить.
– …Ну что ж, примите таблетку гарденала… Вот именно! Извините, дорогая, меня зовут.
И он повесил трубку. Почти сразу же вновь раздался звонок.
– Алло! Да… Что? Неужели? – воскликнул Лартуа. – Сколько голосов? Девятнадцать? А Пинго? Десять? Так! Спасибо, милый Симон. Спасибо! Очень, очень хорошо… Да, приходите сейчас же, жду вас.
И он упал в кресло; вдруг ему стало жарко; кровь прилила к вискам, сердце стучало, перед глазами стоял туман.
– Ах! Как я счастлив! – бормотал он. – Как я счастлив! Такая радость может продлить жизнь лет на десять.
Ему необходимо было поделиться с кем-нибудь своим триумфом, он подбежал к дверям кабинета.
– Марта, Марта! – крикнул он. – Приготовьте чай и мадеру. Я избран.
– Вот и хорошо. Очень рада за вас, – ответила кухарка. – Вам так этого хотелось!
Когда Симон примчался в такси, Лартуа сказал ему:
– Я никогда не забуду, мой юный друг, что вы для меня сделали.
Мало-помалу к нему возвращалось обычное спокойствие, потому что начали приходить друзья и рассыпались в поздравлениях и комплиментах.
Госпожа Этерлен, извещенная Симоном, прибыла одной из первых; тотчас же вслед за ней явился Жером Барер. Историк-бородач ворвался с грохотом, напоминавшим землетрясение.
– Лартуа, отныне вы вступили в нашу семью! – зарычал он, прижимая нового академика к своему могучему животу. – Это была эпическая, поистине эпическая битва, друг мой! Я дрался за вас, как лев, как маршал Тюренн. А барона Пингвина к чертям! На Северный полюс!
Несмотря на все усилия Лартуа сохранить светский тон и показать, что он принимает с подобающей скромностью честь, которую ему оказали, лицо его выражало явное торжество, глаза блестели от счастья.
Все щебечущие женщины, заполонившие его квартиру, казались ему молодыми, красивыми и желанными, все мужчины – остроумными, высокопорядочными и преданными людьми.
– Дорогой Эмиль, вы, верно, страшно волновались, ожидая результатов? – спросила поэтесса Инесса Сандоваль.
– Я, например, дорогая, в день своего избрания вел себя совсем как сумасшедший, – сказал историк, набивая рот печеньем. – Тормошил жену, тормошил детей, вообще был вне себя. Ах! Это было что-то невероятное!
Они походили на лицеистов, которые делятся впечатлениями от экзаменов. Попасть в число «бессмертных» – таков был их последний экзамен, и они кричали «Принят!» со всем пылом, свойственным юности.
– А я, ожидая, читал Евангелие на греческом, – заявил Лартуа с улыбкой.
– Необыкновенно! Необыкновенно! – воскликнул историк, сдувая сахарную пудру с бисквита. – Слыхали? Он читал по-гречески, да еще Евангелие! Лартуа – один из величайших характеров нашего века! Можете мне поверить, в оценке людей я никогда не ошибаюсь!
В начале апреля из Америки возвратился Ноэль Шудлер, помолодевший, преобразившийся. Он носил теперь светлые костюмы, шляпы из мягкого фетра, низкие воротнички. Энтузиазм бил в нем через край, он был весь во власти новых проектов и утверждал, что поедет зимой в Аргентину, а через год в Скандинавию. Он с сожалением смотрел, как его чемоданы уносили на чердак.
– Глупо, – говорил он, – жить по старинке и руководствоваться старыми принципами, когда в мире столько всяческих богатств и столько новых возможностей!
Франсуа был в восторге, увидев отца в таком отличном настроении.
В первую же неделю после приезда Ноэль устроил в своих огромных апартаментах на авеню Мессины прием, на который устремился весь Париж. Приглашенных угостили каким-то заморским пойлом, которое именовалось «коктейлем». Уже через час женщины заговорили торжествующе-пронзительными голосами, мужчины стали громко хохотать и держать себя весьма непринужденно. Ничего нельзя было разобрать. Все тонуло в общем шуме, который царил под высокими потолками, облицованными искусственным мрамором; у всех развязались языки. Никогда еще сборище парижского «высшего света» не смахивало до такой степени на ярмарочную гулянку. Все это, конечно, противоречило «хорошему тону», но зато собравшиеся веселились вовсю.
Великан принимал гостей сам и со словоохотливостью первооткрывателя подробно делился своими американскими впечатлениями. Присутствующим парламентариям он давал урок внешней политики, молодому художнику советовал выставить картины в Нью-Йорке, промышленникам жаловался на отсталую организацию производства во Франции. «А вот у американцев есть система Тейлора…» Вместе с тем он задавал каждому своему собеседнику множество вопросов, как будто отсутствовал года два.
О нем говорили:
– Шудлер удивительный человек. Ну кто скажет, что ему шестьдесят шесть лет? Это гранитный утес.
В половине десятого все еще оставалось человек пятьдесят: они, казалось, забыли, что им пора обедать. Когда гости наконец ушли, Ноэль прошелся по саду, полюбовался своим особняком, все окна которого были освещены. Стояла теплая весенняя ночь, в воздухе разливался терпкий аромат распустившихся почек.
– Все же приятно вернуться к себе домой, – убежденно произнес он.
И обнял жену, в глазах которой стояли слезы.
– Ты мне много изменял? – прошептала она.
На следующий день он вновь принялся за работу.
Первый же из сотрудников, сказавший: «Этот вопрос я разрешу с господином Франсуа», нанес ему удар. До сих пор обычно сам Ноэль советовал: «Рассмотрите это вместе с господином Франсуа». Но прежде эти слова ничего не значили, так как по давно заведенному порядку все материалы автоматически возвращались в кабинет Ноэля.
За эти два месяца многое изменилось. Ноэль обратил внимание, что в банке Франсуа называют «барон Шудлер-младший», а в газете сотрудники моложе тридцати пяти лет усвоили привычку, обращаясь к Франсуа, называть его «патрон».
В редакционном зале висела на стене карикатура, изображавшая Франсуа, который гасит спичку свойственным ему размашистым жестом. Ноэль Шудлер сказал:
– Это не очень удачно.
И отметил, что некоторые сотрудники как будто не согласны с его замечанием.
Положение владельца крупного частного банка и управляющего Французским банком позволяло Ноэлю Шудлеру распоряжаться газетой лишь на правах основного акционера. На деле же он выполнял функции директора, проводил в редакции ежедневно по нескольку часов, занимаясь буквально всем. Другие банкиры с некоторым презрением относились к его «увлечению» журналистикой и считали это просто блажью. Для Ноэля же газета была его детищем, его радостью, наглядным и каждодневным выражением его могущества, орудием, которое заставляло министров почтительно здороваться с ним.
За время его отсутствия розничная продажа «Эко дю матен» возросла на шестнадцать тысяч экземпляров. Франсуа стал по-иному верстать газету, изменил расположение рубрик, по-другому размещал объявления.
О проекте
О подписке