«Я люблю тебя не за то, кто ты, а за то, кто я, когда я с тобой»
Габриель Гарсиа Маркес
В пустыне
Я встретил человека – нагого, дикого;
Сидя на корточках,
Он держал в руках своё сердце
И грыз его.
Я спросил: «Вкусное ли оно, друг?»
«Оно горькое, горькое! – ответил человек. —
Но мне нравится его грызть,
Потому что оно горькое
И потому что это моё сердце».
Стивен Крейн
Уважаемый читатель, взяв в руки эту повесть, вы, разумеется, вправе удивляться тому, как, будучи музыкантом, а не писателем, я посмел взяться не за своё дело. Конечно, не могу не признаться, что мой поступок достаточно странен, только не подумайте обо мне, что я такой уж храбрый или сильно наглый. Вовсе нет. Просто на данное деяние меня подтолкнула определённая причина. Даже две. Во-первых, появившаяся на свет моя ля-минорная баллада, во-вторых – как следствие, вытекающее из первой, – пробуждение во мне острого ощущения в необходимости объясниться с моими слушателями не посредством утомительного для меня обмена письмами, а каким-то иным образом.
После того, как балладу передали по радио, одни слушатели в своих письмах благодарили меня за вызванное в них сильное эмоциональное напряжение, которое, что ещё важнее, вынудило их прикрыть ладонями уши, чтобы больше никогда подобного не хотеть слышать, а ещё – ни над чем подобным не задумываться; другие же утверждали, что баллада, безусловно, заслуживает того, чтобы её включили в программы международных фортепианных конкурсов. Некоторых корреспондентов возмущало отсутствие в моей балладе существенной мысли, в то же время, недоумение вызвало присутствие чрезмерного количества glissando, диатонических гамм, странных, даже диких звуков, которых нормальное ухо вынести не в состоянии. Особняком и с удовольствием я отмечал письма, в которых выражалась изумительно трогательная по отношению ко мне забота. Выражалась она, например, в таких словах: «Слушая Вашу балладу, несложно догадаться, что её автор человек невесёлый, мрачноватый и, безусловно, болезненный, а поскольку это именно так, то убедительно советуем Вам меньше напрягаться, а больше следить за состоянием своего здоровья».
Поток писем шёл и шёл, а я уже немолод, чтобы успевать отвечать всем подряд; к тому же, всякий раз, берясь за ответное письмо, меня мучительно озадачивали вопросы, связанные с моей невозможностью объяснить, почему концовка баллады слышится именно так, а не этак, и отчего в средней части баллады стоит невероятный сумбур.
«Дорогой друг, благодарю за любезное письмо, в котором Вы спрашиваете о разных штуках, связанных с моей балладой, а также за Ваши, безусловно, бесценные советы…» Так я начинал каждое ответное письмо, но дальше этих слов из меня ничего, простите, не выжималось. Записав эти первые ответные строки, мои руки беспомощно опускались, и тогда я растерянно поглядывал на полупустой экран моего домашнего компьютера и мысленно вымаливал у моих корреспондентов прощение за своё неумение толком объясниться.
С одной стороны, я понимал: недоумение и даже некоторая растерянность моих слушателей вполне оправданы, ибо, на самом деле, откуда им знать, что именно побудило меня засесть за эту балладу, и отчего в ней звучит такое множество непонятного и смутного; с другой стороны, я не понимал – как мне в обычном письме объяснить, что это за сила такая, которая сумела принудить пожилого человека погасить в себе всплеск заново проснувшегося чувства. В обычном письме я не умел…
И вот, однажды, мне в голову пришла дикая мысль: «Не разумнее ли, если, вместо изнурительной переписки с каждым отдельным слушателем моей баллады, я просто возьму и расскажу историю пожилого человека, который на протяжении всей жизни ревностно пытался сохранять верность своей мужской сути, но вдруг, столкнувшись с возникшим перед ним видением из своего далёкого прошлого, чуть было не дрогнул?..»
Словом, теперь я питаю надежды на то, что, быть может, хоть что-то, хоть как-то пояснит эта повесть. Кто знает…
Кстати, к сказанному выше я считаю своим долгом сделать существенное добавление: развалившись на полу возле моего письменного стола, за работой над ней (этой повестью) ревниво наблюдал свидетель этой истории – Цицерон.
Итак…
Ночь почти отошла, а рассвет только стал приближаться, когда мой сон оборвался.
По мнению доктора из дома престарелых бессонные ночи предназначены для того, чтобы люди имели возможность неторопливо и обстоятельно погружаться мыслями в свои прежние ошибки, безумия и ещё в различное такое, что было в жизни упущено, утрачено, бесследно смыто.
В комнате, где я родился и где, по всей видимости, свой земной путь окончу, покачивался мутный свет. Настороженно прислушиваясь к тишине, я подумал, что лучше бы эта ночь, с которой я как-то сжился, продолжала бы длиться, чем дожидаться появления нового дня, который с собой ещё неизвестно что принесёт.
Тишина.
Моя комната звучала в ре-миноре.
К тому, что говорит тишина, я отношусь с уважением и доверием, потому что у каждой тишины есть своя тайна и свой секретный код звуков.
Светящиеся фосфором стрелки стенных часов показывали 4:40.
Я закрыл глаза, чтобы лишний раз не быть оглушённым пугающим видом трещин на стенах, высохшей на электрической проводке краски, давно покосившимися ножками стола и книжного шкафа.
Хозяйство моей квартиры. Ха-ха. Меня там нет, да и никогда не было.
Я открыл глаза, вдруг подумав, что прятать глаза ни к чему, ибо у предметов этой комнаты жизнь своя, а у меня – моя.
Когда я был ребёнком, родители требовали, чтобы я берёг пальцы.
Я берёг.
И даже позже, когда я стал юношей, мои родители своих требований не поменяли.
Я родителей слушался и берёг пальцы, хотя не берёг кулаки.
А потом отец и мама от меня ушли.
Иногда мне казалось, что они не сами ушли, а что их кто-то похитил, только разве на их похитителя в полицию заявишь? Что я полицейским скажу? «Помогите вернуть мою маму!» Так, что ли, скажу? «Подайте жалобу», – скажут полицейские, потому что так они всегда говорят. «На кого подать?» – спрошу я. «Это между тобой и Им, – небрежно подскажут полицейские. – Между собой и разбирайтесь».
Куда мои родители ушли, я так никогда и не узнал, зато знаю, где они остались.
Раз в месяц прихожу туда, где они остались,
чтобы –
с надгробных плит смыть пыль,
чтобы –
в тёмной крохотной нише, выбитой в задней стенке их памятников, поместить зажжённую свечу,
чтобы –
убеждённым, упругим голосом проговорить: «Вы живы! Неживыми родители не бывают!»
Говорю так, потому что верю: тихий огонёк свечи проникнет к ним туда и посветит.
Говорю так, потому что знаю: до конца ничто не исчезает.
Говорю так, потому что надеюсь: мои слова туда доходят.
Говорю так, потому что, может быть, услышав меня, они должны чувствовать себя там не так одиноко…
Когда отца не стало, мама писала письма туда. Узнал я об этом после того, как, похоронив маму, в одном из ящиков комода обнаружил перевязанную белой ленточкой большую пачку писем. Ленточку не развязал и всю пачку писем целиком отнёс на кладбище и возложил на надгробную плиту отца.
– Читай их сам, – шепнул я.
Спустя неделю пачки писем не стало. Просочились туда – догадался я.
Время…
Говорят, что бездушнее, чем время, нет ничего, но я и время друг друга терпим так же сносно, как друг друга терпим я и моя комната.
Время…
В детстве, прослышав о том, что каждое новое утро приносит с собою новую жизнь, я не сомневался, что впереди меня ожидает бесконечное множество новых жизней.
Время…
Я всегда стремился стать мужчиной: в школе – таким, как Джек Лондон, в Академии музыки – таким, как Хемингуэй. А потом… А сейчас…Ну да ладно…
Время…
Я уже не…
Я ещё не…
На часах 5:27.
Вглядываясь в очертания оживающих предметов комнаты, я вдруг вспомнил об оставленном с вечера в холодильнике сэндвиче.
Я скинул ноги на пол и по дороге на кухню остановился возле двери в комнату Эстер. Прислушался. За дверью было тихо.
– Господи, помоги сохранить мужество! – прошептал я.
Кухня.
За дверцей холодильника сэндвич.
5:35.
Поедая сэндвич в постели, я стал перебирать в памяти те годы, когда движения души Эстер не были для меня загадкой. До тех пор, пока однажды ночью, четыре года назад…
Шёл второй час ночи. Я устало опустил крышку пианино.
Эстер лежала в кровати с открытыми глазами.
– Пытаешься уснуть? – спросил я, проведя рукой по её волосам.
– Нет.
– Посидеть рядом?
– Нет.
– Принести попить?
– Нет.
– Тогда что?
Взгляд Эстер застыл в одной точке, приоткрывшийся было рот лишился слов.
– Что? – повторил я.
Судорожная рука Эстер скользнула под подушку, и я, едва успев увернуться от брошенной в меня коробки, отбежал к стене. Я стоял у стены и недоумённо смотрел, как моя жена, беззвучно смеясь, бросилась ползать по полу, собирая в коробку рассыпанные цветные пуговки…
Когда доктора определили у Эстер Multiple sclerosis, я бросился просматривать разные медицинские справочники. Оказывается, рассеянный склероз может проявлять себя в шестистах восьмидесяти пяти ипостасях. Надо же! С такой напастью не соскучишься… Мне и не приходилось.
О своей болезни Эстер не догадывалась, а я не видел причин, чтобы приходить в отчаяние, ибо, несмотря на все шестьсот восемьдесят пять ипостасей Multiple sclerosis, которые пугали своей загадочностью, ни один из медицинских справочников не утверждал, будто Multiple sclerosis приводит непременно к… Упаси, Господи!
Однажды в присутствии гостей Эстер устроила себе пробежки по комнате. Опрокидывались стулья, падали со стола тарелки. С тех пор звать к нам гостей я не решался.
Однако время от времени на лице Эстер появлялась живая краска, и тогда она входила ко мне в комнату, и мы немного беседовали, воспоминая книжную лавку на улице Алленби, городской музей и, конечно же, кинотеатр «Офир», где на последних сеансах крутили старые фильмы.
– Помнишь «Красную палатку»?
– А фильмы Бергмана?
– А «По ком звонит колокол»?ф
– А Витторио де Сика?
– А Жана Габена?
Иногда мы говорили о нашей дочери и внуке, а иногда Эстер слушала, как я делаю музыку, или вдруг принималась напевать мелодии моих песен.
Я спрашивал:
– Долго ли собираешься их петь?
Эстер отвечала:
– Пока дышу.
Иногда, прихватив с собой нейлоновый мешочек с хлебными крошками, мы спускались в небольшой скверик, где на клумбе росли анютины глазки. Царапая лапками дорожки, к нашим ногам подбирались голуби и, вытянув шейки, останавливали взгляд на нашем нейлоновом мешочке.
– Питайтесь, голубки, нямкайте, – говорил я, раскрыв мешочек. В ответ признательные голуби поднимали оглушительно громкое воркование.
Эстер нравилось заглядывать в раскрытые клювики голубей. Она, взмахивая руками, словно крыльями, тоже ворковала. А потом, когда голуби улетали, Эстер становилась задумчивой и принималась ходить от одной скамейки к другой.
Бывало, что на одной из скамеек сидела пожилая пара. Его голова была опущена на грудь, а она, широко расставив опухшие ноги, устало смотрела куда-то вдаль.
В один из знойных дней кто-то из врачей посоветовал повести Эстер на север страны. На Голанах чистый воздух. Возможно, поможет. Бывает, что…
Была светлая, просторная комната с раскрытым окном. За окном –
горы,
море воздуха,
океан неба.
Два дня Эстер плакала, и я позвал её прогуляться вдоль большого кукурузного поля.
– Нет! – сказала Эстер. – Нет!
– Ладно.
– Да! – услышал я потом.
– Ладно, – сказал я потом.
К вечеру стало прохладно, и мы вернулись в комнату.
Вначале Эстер вела себя спокойно, но внезапно её движения стали нетерпеливыми, и, заговорив о своём брате, она потребовала, чтобы я позвонил куда надо…
Ночью слабый свет луны скользил по лицу Эстер.
– Спи, – просил я, увидев раскрытые глаза, – спи. Спи, – повторял я, – спи.
– Нет! – странно дышала Эстер.
Она поднялась с кровати и подошла к окну.
– Ещё ночь, – сказал я в спину жены. – Ляг.
Я боялся, что усну без неё. Эстер оставалась недвижной. Тогда я тоже поднялся с кровати и подошел к окну.
– Там холодно, – проговорила Эстер.
Она была не в себе. Вся. Целиком. Полностью не в себе.
– Где? Где холодно?
Эстер показала туда, где виднелись синие вершины.
– Там очень холодно.
– Сейчас лето.
– Правда?
– Конечно.
– Холодно. Там очень холодно.
Я укутал шею жены вязаным шарфом.
– Пойди, ляг, – сказал я. – В нашей постели нам будет тепло.
Эстер меня послушалась, но в кровати она сказала, что теперь она замёрзшая птица. Я привлёк жену к себе, обхватил руками. Всю обхватил. Насколько позволяли мне мои руки.
– Достану из шкафа ещё одно одеяло, – сказал я.
– Да, – отозвалась Эстер, – обязательно достань.
Я поднялся.
– Ты вернёшься? – спросила Эстер.
– Конечно, я вернусь. Я вернусь тут же.
За окном виднелись тёмные силуэты дальних гор, и доносились истеричные крики проголодавшихся птиц.
«Завтра будет новый день», – подумал я.
Автобус в Тель-Авив отправлялся в 6.30.
Теперь на часах было 5:32.
«Странно, – подумал я, – отчего умные люди так много размышляют о жизни, в то время как её суть, вроде бы, ясна: люди осуждены на то, чтобы печалиться самим и печалить других. Ничего другого…»
Мысли ветвились, цепляясь друг за друга, и, не выпуская из рук сэндвич, я незаметно задремал.
Снилось, будто бы, выступая по телевизору, президент страны восхищался достойным вкладом моей музыки в дело исправления изъянов мира, а в конце своей речи президент зачитал телеграмму, в которой говорилось, что Создатель принял решение признать композитора Леона Кормана своим компаньоном.
И телеграмма Бога, и речь президента меня сильно взволновали. Мысленно поклонившись Богу и приветственно помахав рукой президенту, я проснулся и включил телевизор. Президента на экране уже не было – показывали ограбление банка в американском штате Алабама. Я немного подождал, зная, что ограбления много времени не занимают. Так было и на этот раз. Потом молоденькая журналистка брала интервью у ветерана войны, который в Тихом океане потерял ногу. Потом, когда ветеран замолчал, журналистка подвела итог сказанному: «Пока есть история и тот, кто её рассказывает, жизнь продолжается».
Я выключил телевизор.
В домах скрипнули ставни открывающихся окон, и пахнуло жареным луком.
5:59.
«Говорит Иерусалим, – сказали в приёмнике. – Сейчас шесть часов, шестое декабря две тысячи десятого года».
Я подумал о Создателе и, приложив руку к груди, возбуждённо проговорил:
– Спасибо Тебе за новый подаренный мне день!
В приёмнике сообщали о положении в Иране, о наводнении в Польше, о кризисе в Греции. Потом предложили послушать музыкальную новинку. Я послушал. В новинке ощущался избыток тумана. Потом сообщили о решении мэрии Тель-Авива снести здание кинотеатра «Офир».
Защемило в горле.
Пересохло во рту.
Закололо в груди.
Тишина казалась хмельной.
Из книжного шкафа я достал книжку Бротигана, полистал её. Но мысли, продолжая кружиться вокруг сообщения о решении мэрии, не давали сосредоточиться. Захлопнув книгу, я прошёл в ванную и встал под душ.
– Дружище «Офир», двенадцатого декабря тебя умертвят… – бормотал я.
Зазвенел телефон.
– Старина, живи до ста двадцати! – узнал я голос моего внука Дани.
Я прикинулся обиженным:
– Желаешь видеть меня немощным старцем?
– Эй, – отозвался Дани, – как тебе такое пришло в голову?
– Со стариками бывает и не такое, – оправдался я.
Трубку перехватила дочка:
– Папа, ты заметил, что у Дани меняется голос? Мужчиной становится!
– Мужчиной становятся всю жизнь, – уточнил я.
Трубка умолкла.
– О чём молчишь? – спросил я.
– Кажется, пора предупредить Дани о том, что жизнь иногда наносит раны. Для такого разговора я пример неподходящий, а ты…Ты найдёшь нужный тон. Нужный тон – это то, что у тебя получается лучше всего. Два месяца назад Дани ездил к своему отцу в Торонто, но тот посчитал, что сын задаёт слишком крутые и уж очень утомительные вопросы…
Дочка перевела дыхание.
Я молчал. Мне всегда бывало неприятно, когда этого человека из Торонто называют отцом Дани. «Отец» – сильно сказано. «Родитель» – да, это – пожалуйста. И только.
– Дочка, – позвал я и замолк.
Вдруг вспомнилось, как…
Задрав блузку, Эстер разрешила мне послушать её живот. Я слушал, трогал и спрашивал:
– Ты счастлива?
– Буду, когда это счастье из себя вытошню… – морщилась Эстер.
Однажды она это счастье вытошнила, и я обхватил крохотные подушечки ступней моей девочки. Потом были вечера, когда, укладывая мою малышку спать, я читал ей сказки. Господи, давно ли было то время, когда моя девочка, играя в песочнице, вдруг начинала подзывать меня к себе, чтобы доверчиво сообщить: «Хочу сделать кое-что на букву “пи”…» Я уводил мою крошку за кусты. И давно ли был тот день, когда я подарил ей трёхколёсный велосипед? И давно ли был тот день, когда я проводил её в первый класс? И давно ли был тот день, когда она принесла в ладошке свой первый выпавший молочный зуб? И давно ли она перестала просиживать вечера с Эстер, шепчась о чём-то таком, о чём мне не обязательно было знать…. Господи, давно ли?
Более сорока лет назад.
– Папа, – услышал я в трубке, – Дани начинают интересовать девочки.
– И что с того?
– А если он влюбится?
– Надеюсь, так оно и будет.
– Не понимаю…
– Что ты не понимаешь?
– Мне известно, что любовь – это симптом тяжёлого несварения души.
Решив, что все во всём правы и что все во всём ошибаются, я осторожно проговорил:
– Каждый из нас, как он это понимает, так оно для него и есть. Возможно, мой внук поймёт об этом иначе, чем понимаешь ты или я. Помнишь, у Гераклита: «Если бы у слепого спросили, что такое зрение, то он бы ответил, что зрение – это слепота».
– Папа!
– Что?
– Я не об этом собиралась говорить. Хотела поздравить тебя с днём рождения и сказать, что семьдесят – цифра ужасно внушительная. Тебе – семьдесят! Подумать только!..
– Подумаю, – обещал я. – Привези внука, и мы с ним побеседуем.
– Отлично, папа, только приготовься к тому, что Дани закидает тебя вопросами.
– Я хорошенько разомнусь.
– Целую тебя.
– Ладно.
– И маму.
– Хорошо.
Опустив трубку, я послушал тишину, а потом подумал, что цифру «70» можно оценивать двояко: и как сумму, составленную из семи десятков, и как семёрку, прижатую к бессмысленному нулю. Мои семьдесят – сморщенная кожа, ослабевшая память, путаные мысли… словом, изумительный итог.
Семьдесят лет! Время…
Я взглянул на стенные часы, подумал: «Хоть бы стрелки часов остановились».
6:23.
Распахнув окно, я выглянул наружу.
На этой странице вы можете прочитать онлайн книгу «На последнем сеансе», автора Михаила Ландбурга. Данная книга имеет возрастное ограничение 16+, относится к жанру «Современная русская литература». Произведение затрагивает такие темы, как «израильская литература», «книги о любви». Книга «На последнем сеансе» была написана в 2011 и издана в 2013 году. Приятного чтения!
О проекте
О подписке