И она отмахнулась от этих мыслей, потому что просто невозможно было об этом думать, и шторка в детской комнате вдруг почему-то закачалась, и она опять подумала – ну, точно, какой-то барабашка завелся. И стала будить сына.
Пятилетний Славка был похож на отца, что называется – не перепутаешь, чей сын. Он был его маленьким слепком, с тем же разрезом глаз и овалом лица. И формой пальцев, и губ, и всей маленькой крепкой фигурой был он похож на мужа. И вихры на его голове торчали так же. Только был он маленьким, добрым и светлым человечком.
Еще когда Оля училась в своем библиотечном техникуме, она думала о том, что ее ребенок будет воспитан не так, как воспитывали ее, Олю. Ее, собственно, никак и не воспитывали. Мать была на работе, потом – в домашних хлопотах, отстраненная и суетливая, тревожно посматривающая на часы в ожидании мужа. Отец тоже работал, часто пил, – а чем еще заняться рабочему человеку после работы? Пьянея, становился злым и противным, цеплялся к матери, и она терпеливо и тихо отвечала ему, уже зная его нрав, не давая ему разойтись. Но не уберегалась, и иногда эти цепляния перерастали в агрессию, в ход шли кулаки.
Мать умерла, когда Оле было 16 лет, просто как-то истаяла за год, как отец потом говорил, – это ее рак сожрал, только не рак ее сожрал, он сам жрал ее всю жизнь, всю жизнь ее мучил и унижал. Оля подумала об отце с ненавистью, так, как думала всегда, и до его смерти, и после. Не простила она ему его жизни, не простила, – и прощать эту скотину не собиралась. И снова показалось Оле, что штора задрожала, и цветной карандаш скатился со столика на пол, Славкина рубашка почему-то свалилась со стульчика, на котором лежала, и Оля, раздраженная всем этим и своими воспоминаниями, стала будить сына.
Славка открыл глаза и улыбнулся, и Оля тоже улыбнулась, сразу забыв обо всех своих переживаниях. Ее всегда поражала Славкина способность улыбкой встречать каждый день. Он как бы светился изнутри, и в глазах его всегда было удивление – ух ты, еще один день, каким он будет!
Оля, еще когда носила Славку в животе, много читала о том, как правильно воспитывать ребенка. И одна из книг задела ее сердце. Книга о том, как любить своего ребенка. Потому что когда ребенок растет в любви, он сам становится любящим и светлым. Он только тогда и может уважать родителей, и любить людей, и весь мир, когда сам наполнен любовью. И Оля наполняла Славку. Наполняла щедро, чего не понимал муж, мрачно говоря:
– Чего ты с ним сюсюкаешься – «Мой любимый мальчик… Мой любимый сыночек…» Он мужиком должен расти. Мужи-ком, – говорил он по складам, как бы выражая этим какой-то только ему понятный скрытый смысл. А Оле после его слов вспомнилось, как муж не раз грубо говорил своей матери, жаловавшейся то на давление, то на боль в пояснице:
– Мать, отвали, не ной, чего ты все ноешь…
И всегда Олю коробило от этой его грубости. И думала она, наверное, быть таким вот грубым и было в понимании мужа – быть мужи-ком…
И сейчас, собирая в детсад Славку, который брыкался в ее руках, как маленький жеребенок, не попадая ногами в штанины, она вспомнила, как, впервые увидела эту грубость, какое-то неуважение мужа к матери, попав в их семью, когда еще только встречалась со своим будущим мужем. Но, она, влюбленная в своего будущего мужа, подумала тогда:
– Это ничего, я его перевоспитаю. Это он с ней такой, со мной он будет другим. Он же любит меня…
И он ударил ее, когда она была беременная. И сотни раз она слышала от него все то же – «эй, ты», или «отвали». И сейчас она уже ясно понимала: если мужчина не уважает свою мать, он не может уважать и других женщин…
…Славка прыгал рядом, потому что ходить степенно не мог совсем. В нем жила какая-то неуемная светлая энергия, он торопился жить, и все было ему интересно, и все нужно было потрогать, и везде успеть. И Оля не мешала ему узнавать мир. Наученная хорошими книжками, она понимала – ребенок должен расти свободным и любознательным. Он должен расти добрым и любящим, и это возможно, только если ему дают таким быть. Если его самого любят, если к нему добры. Муж, к счастью, редко вмешивался в их отношения с сыном. Не до того ему было. После смены часто шел к друзьям – то машину кому-то помочь чинить, то пивка попить. Он считал воспитание женским делом, только иногда, наблюдая, как он выражался, «телячьи нежности», – говорил грубовато:
– Нечего его баловать. Хватит его облизывать…
Но Оля и баловала, и «облизывала», потому что ее саму в жизни никто не баловал и не выражал ей особой любви, и хотелось ей, чтобы Славка узнал какую-то другую жизнь и сам был другим, не таким безропотным и не умеющим за себя постоять, как Оля.
И когда она шла из сада, оставив там сына и понаблюдав издалека за тем, как радостно он стал гоняться по площадке за своим детсадовским другом Сережкой Смеляковым, – Оля думала о том, каким она хочет вырастить Славку. Сильным. Уверенным. И уважающим женщину. Да, обязательно уважающим женщину. Чтобы никогда он не смог поднять на нее руку, как делал это его отец…
Он ударил ее вечером того же дня. Ударил несильно, но неожиданно. Ударил на кухне, в присутствии Славки, который сидел за столом и доедал ужин, нехотя ковыряясь в котлете.
Он ударил ее резко и неожиданно, огрел ее распростертой ладонью по лицу, и удар пришелся по щеке и по носу, и удар был несильный, он бил ее и сильнее, но кровь из носа почему-то потекла, и она испугалась, испугалась за Славку, за то, что это все-таки случилось, – он ударил ее при ребенке, и, не зная, что делать, она выбежала из кухни, вбежала в комнату, прижала к носу кухонное полотенце, которое держала в руках, когда он ударил ее.
И он пришел к ней в комнату. И, посмотрев в его лицо, увидев его злые и какие-то безжизненные глаза, Оля поняла, что это не конец. Что сейчас он ударит ее еще.
И успела сказать только:
– Не надо при Славке… Не надо при Славке…
И увидела, как он размахнулся, как-то лениво, как в замедленной съемке, отвел руку, чтобы вмазать ей по лицу, и вдруг Славкин голос, совсем непохожий на Славкин голос – звонкий и радостный, каким он говорил всегда, – сказал глухо и яростно:
– Не бей мою маму!
И они – она и муж – опустили глаза, до этого прикованные к лицам друг друга, и увидели Славку, стоящего перед Олей со сжатыми кулачками. И был он так мал, так мал – и так велик в своей детской ярости и непримиримости, что лицо его как-то не по-детски заострилось, став жестким и взрослым. И он опять сказал, как-то сильно и не по-детски требовательно:
– Не бей мою маму!..
И – кулачки поднял.
И – было это страшно.
Страшно, что пятилетний мальчик стоит между двумя взрослыми людьми и защищает одного взрослого человека от другого взрослого человека. Защищает взрослую женщину от взрослого мужчины.
И что-то дрогнуло в лице мужа, он как-то сразу обмяк, выдохнул из себя воздух и вышел из комнаты.
Входная дверь стукнула.
Послышался звук его шагов на лестничной клетке.
И как только послышался звук его шагов на лестничной клетке, маленький этот защитник вдруг заревел, заревел звонко и отчаянно, широко раскрывая рот, вывернув в крике губы, как плакал, когда был совсем маленьким, когда болел или чего-то отчаянно хотел, чего они не понимали.
Он заревел так по-детски, так горестно, и прижал свои кулачки, которые так и не успел разжать, к глазам, и Оля, просто рухнула перед ним на колени и обняла его, обхватила его всего, прижав к себе своего маленького, и смелого, и такого испуганного своей смелостью защитника.
Он плакал и плакал, уткнувшись в нее, и она подняла его к себе на колени, подхватив руками его под ножки, как делала это в детстве, когда носила его на руках.
И он плакал и плакал, и она плакала с ним, и говорила:
– Это ничего, сынок… Это не страшно… Все будет хорошо… Папа больше не будет… Папа больше не будет…
Он плакал уже тише и не так отчаянно. И она все шептала ему, прижав его к себе, прикрыв своим телом:
– Я люблю тебя… Я тебя люблю, мой смелый мальчик… Ты мой любимый сыночек … Ты мой самый любимый, самый дорогой мальчик…
Она шептала ему эти слова, и целовала его заплаканное личико, опять ставшее совсем детским и растерянным и горестным в своем огромном детском горе. Она плакала и шептала ему слова любви, и совсем не видела, как дрожали тюльпаны, и как трепетала штора, как будто ветер ходил по комнате, и он действительно не то что ходил – метался в своей боли, и горе, и отчаянии, от того, что его ребенок был в таком горе, что его внук был в таком горе, и слезы их были его слезами, и их боль – его тысячекратно увеличенной болью…
Сын затих у нее на руках, и она, покачивая его, так и сидела на полу, и похожа была сейчас на мадонну, прекрасную заплаканную мадонну с заплаканным ребенком на руках.
Он не был младенцем, но почему-то именно сейчас, после его такого неожиданного и смелого поступка, было видно, как он еще мал, как по-детски округлы его щечки, и ножки совсем еще малышковые, еще не ставшие угловатыми, мальчиковыми – и пяточки розовые, округлые. Он примчался с кухни, не успев надеть тапочки, которые всегда снимал, влезая на высокий стул, чтобы удобно было сидеть, подогнув под себя ножки.
И она сидела на полу, слегка покачивая его в своих объятиях, и сама стала успокаиваться, и мысли ее потекли какие-то спокойные и светлые. И, подумала она, наверное, именно потому, что он сделал то, что не делала она, – все и пойдет теперь по-другому. Потому что он, ее мальчик, ее малыш, своим смелым поступком разбил, разрубил какой-то страшный сценарий, который работал в ее жизни.
И она подумала вдруг, что, наверное, это и называется кармой, когда из поколения в поколение люди совершают одни и те же поступки, они и те же, одни и те же. И каждый обречен повторять сценарий своих родителей, потому что не делает ничего нового. Отец бьет свою мать в присутствии ребенка, и если ребенок соглашается с этим, не противостоит этому, то он сам потом будет бить свою жену, и если его ребенок не остановит это, то он сам потом будет бить свою жену, или будет бит, если этот ребенок – девочка.
И так будет продолжаться и продолжаться, потому что, если ты не делаешь ничего нового, ничего другого – что нового, другого может произойти в твоей жизни?
И, думала она, ее мальчик, ее любимый мальчик разорвал этот круг. Разорвал этот сценарий. И муж ее больше никогда не ударит. Никогда. Потому что она больше никогда ему этого не позволит. Смелость ее малыша дала ей сейчас такие силы, что она уже ничего не боялась.
Не боялась противостоять мужу, не боялась уйти от мужа, не боялась неизвестности. Самое страшное, когда тебя унижают на глазах твоего ребенка, и этого больше не произойдет. Она больше не даст этому произойти.
И она с любовью посмотрела на своего мальчугана. Как он мог это сделать? Почему он это сделал? Откуда в нем эти силы – не испугаться отца, его злых глаз, которых она сама так боялась?
И поняла она вдруг, как-то легко и естественно, что все это сделала его любовь к ней. Любовь, которой он был наполнен. Которой она сама его наполнила, любя его.
И она подумала вдруг: «Господи, как же все просто! Если ты наполняешь любовью своего ребенка – он может щедро делиться этой любовью с тобой и быть тебе и другом, и защитником, и помощником…»
И впервые вдруг подумала она о своем отце, подумала как-то легко, без ненависти. Она впервые за многие годы подумала о нем с жалостью. Она вспомнила его закрытость и отчужденность, его запои и его злость. И увидела в нем вдруг слабого, маленького, недолюбленного, недоласканного мальчика. Она знала, что именно так и было в их семье. Отец его был неласковым и закрытым. И мать – тихой и забитой. Где уж тут быть любви! И выросший без любви, не наученный любить, он мог делать только то, что делали до него поколения его предков, – выливать свою злость. Вымещать свое раздражение. Потому что если ты не наполнен любовью – ты наполнен нелюбовью. И делишься ты тем, чем наполнен.
Она качала и качала своего мальчика и думала о своем отце. Вспоминала его, приходящего домой трезвым или нетрезвым, но холодным и закрытым. И жалко ей стало его так, так щемяще жалко стало ей того ребенка в нем, которого никто толком не любил, что она опять заплакала, заплакала тихо, чтобы не потревожить своего малыша.
И она плакала в какой-то вселенской жалости к своему папке, бестолковому, никем не любимому папке, прожившему такую бестолковую и неправильную жизнь. И она плакала и плакала и говорила про себя:
– Папка, папка, бедный мой папка…
И прядка волос упала ей на щеку, и она поправила ее, но она снова упала, и, как будто ветерок прошел по ее лицу, и она все плакала и плакала от жалости и любви к своему папке.
…Она была похожа на прекрасную заплаканную мадонну с заплаканным малышом на руках. И такую любовь он чувствовал сейчас к ней, своей девочке, которой никогда толком не выражал любовь, не ласкал ее, не обнимал, просто не знал, как это делать. Которой не дал он ни поддержки, ни внимания, ни любви. Только боль и обиды причинял он ей, и ее матери, и не было ему за это прощения.
И сначала, пока они плакали, он метался по комнате, метался в своей боли и невозможности что-то исправить и как-то им помочь. Потом, когда малыш затих, а дочь сидела и покачивала его на руках и так была похожа на мадонну, он обнял их, просто обволок их собой, своей бестелесной сущностью. И сделал то, что так редко делал, когда его дочь была маленькой девочкой и так нуждалась в его ласке. Он гладил ее по голове, и прядка ее волос выпадала, и она поправляла эту прядку, и он снова гладил ее, и гладил по вихрастой головке своего внука, смелого мальчика, который защитил свою маму, не дал сделать своему отцу то, что он сам делал за свою жизнь сотни раз.
Он обволок их своей бестелесной, грешной и уставшей от раскаяния сущностью и просто любил их сейчас, и сам не замечал, как становился светлее и чище в этой любви.
И когда девочка его стала плакать о нем, и слезы ее были такими светлыми, легкими, и столько жалости было в ее сердце, столько любви к нему, непутевому, что ему показалось – его сердце просто не выдержит больше этих мучений, и терзаний, и раскаяния. И он вспомнил, что сердца у него давно уже нет, как нет и тела, и он – всего-навсего грешная и мятущаяся душа, не достойная прощения…
Она подняла сына на руки и уложила к себе в кровать, и легла с ним, не раздеваясь, просто обняла его всего, прикрыв своим телом, чтобы был он в безопасности, чтобы маленький ее защитник почувствовал себя защищенным. И, убаюканный ее теплом, дыханием, ее словами: «Я тебя люблю… Я тебя люблю, мой дорогой… Все будет хорошо…» – он уснул.
А она, лежа рядом с ним с открытыми глазами, снова подумала об отце. Подумала о его грешной, мятущейся душе, потому что какая же еще душа может быть у человека, который всю жизнь прожил в нелюбви и мог делиться только нелюбовью? И снова так жалко стало ей папку своего непутевого, несчастного, запутавшегося и ничего не понявшего в своей жизни, и натворившего столько ошибок, что она снова заплакала. И все плакала и плакала, и молилась про себя, впервые за многие годы произнося слова:
– Господи, прости моего папку! Господи, прости моего папку! Он сам не ведал, что творил! Он сам не ведал, что творил…
И столько любви и прощения было в ее словах, что он, бестелесный, обволакивающий их собой, как прозрачным облачком, почувствовал легкость, такую вселенскую легкость, и такую необыкновенную чистоту, как если бы его просветили мощным светом, испарив из него все тяжелое, плохое, нечистое…
И он вдруг понял: стоит ему захотеть и раскрыть свои бестелесные объятия – как он понесется ввысь, туда, к свободе и гармонии, туда, в небеса, в рай, о котором не смел и мечтать.
Но он не мог, не хотел разомкнуть свои объятия, как бы пытаясь за несколько минут до своего полета ввысь напитаться, наполниться любовью, которой никогда не чувствовал и которой никогда не был.
Он обволакивал их, и был он тих и спокоен, и дочь его заснула, заснула с мокрыми ресницами, прекрасная, несчастная и по-новому сильная его девочка. Она спала, и дыхание ее стало ровным. И было что-то детское сейчас в овале ее лица, полуоткрытых губах, в раскрытой ладошке. И он гладил эту ладошку, и весь он, вся душа плакала от любви к этой ладошке, к этому лицу, к этой девочке. И он не мог оторваться от нее. И не мог напитаться этой любовью. И время шло. И уже за окном забрезжил рассвет. А он все держал их в своих объятиях…
Она спала. Спала крепко и спокойно, как в далеком раннем детстве, когда была безмятежной девочкой, не знающей еще никаких огорчений, чувствующей себя защищенной и любимой, – какой не чувствовала себя потом никогда.
И когда первые лучи солнца скользнули по стенам, коснулись кровати, ее волос, ей приснился сон – как бежит она по солнечному летнему лугу навстречу папке, и он – молодой и добрый бежит к ней, раскрыв руки, и подхватывает ее туда, ввысь, к солнцу, и кажется ей, что она взлетит сейчас в небеса. И столько свободы и защиты в его руках, и так крепко его объятие, и – нет никого роднее, и сильнее, и красивее папки…
И он разомкнул свои бестелесные объятия и, ощущая себя покоем и любовью, светом и самой чистотой, просто вышел за пределы комнаты, потому что не было никаких преград перед этим светом. И понесся ввысь. Туда, в небеса, освещенные поднимающимся солнцем.
И уже оттуда, с высоты, он окинул взглядом необъятные просторы, и поразился их масштабам, и поразился тому, как везде, куда достает его взгляд, на траве и листьях в лучах восходящего солнца сверкают капли росы. И нет им числа.
И поразился он этим масштабам.
И полетел дальше, ввысь.
И попрощался с росой, которой он, прощенный, уже никогда не будет…
О проекте
О подписке