Тюльпан опять закачался, и она посмотрела на него с неприязнью. Уже в который раз она наблюдала эти непонятные колебания и каждый раз испытывала какую-то скрытую, тревожащую ее неприязнь.
Сначала эта неприязнь была просто выражением ее непонимания – с чего это вдруг ни с того ни с сего начинает качаться один тюльпан в букете, стоящем на столе? Это было непонятно и неправильно, потому что уж если какая-то вибрация и заставляла незаметно качаться стол, то качаться должны были все цветы в букете, а не один. Но качался один цветок, отстоящий от других крупный тюльпан, и она вчера даже переставила вазу чуть правее, хотя сама не понимала, зачем это делает. Стол не дрожал, ничего в квартире не шевелилось, только этот бестолковый тюльпан вдруг начинал дрожать. И она подумала, что все дело в стройке, которую ведут прямо за их домом, и что-то там постоянно забивают, и, наверное, все-таки земля вибрирует от этих строительных работ… Но почему все-таки качается один тюльпан, а не все цветы в вазе?
И было это непонятно и тревожно, и уже почти привычно, потому что за последние несколько дней она не раз наблюдала эту внезапную дрожь, как будто кто-то невидимый задевал цветок, и он еще долго успокаивался, приходя в состояние покоя.
Оля посмотрела на окно, за которым была стройка, посмотрела на букет и отмахнулась от этого неразрешимого вопроса, потому что ответа не было. Не было нормального разумного ответа, а неразумного она дать себе не могла – ну не объяснять же себе, что это делает какой-то живущий в доме барабашка или домовой? Хотя она сама не так давно говорила своей подруге Анюте:
– Слушай, у меня точно в доме барабашка завелся. То кухонное полотенце вдруг со спинки стула само слетело, как будто его нечаянно задел кто-то. То в комнате вдруг шторы зашевелились, как будто их ветерок раздувал, но окно-то было закрыто…
И непонятно это было, и тревожно, и просто неприятно, как неприятно все, что человек сам себе объяснить не может.
И она опять с неприязнью посмотрела на тюльпан, на весь букет, обвела взглядом всю свою комнату, просто обставленную, но уютную и чистую, и опять испытала неприязнь ко всему, что увидела.
Но неприязнь эта сейчас была не к комнате, а к тому, что видела эта комната, как будто стыдно было Оле и перед этим по-дурацки дрожащим тюльпаном, и перед самой комнатой за то, что они видели. За то, что они все были свидетелями того, что только что произошло.
Он опять ударил ее. Ударил просто и буднично. Ни за что. Просто стукнул кулаком куда-то в висок, потому что она успела увернуться, и удар пришелся не в лицо. Но больно было все равно. И унизительно. И страшно. Страшно, что это происходит в ее жизни. Что это происходит с ней, с Олей Ивановой, которая думала, что с ней такое никогда не может произойти. Потому что просто не может с ней такого произойти. Не может и все. Потому что она сама так решила еще в детстве. Потому что ее маму часто бил отец, и она видела мамины слезы и унижение. И сама плакала и говорила: «Мамочка, давай уйдем от него… Мамочка, уходи от него, он плохой…» И была уверена, что у нее никогда не будет такого мужа, как ее отец.
Она боялась отца. И отстранялась от него, когда он был дома, даже когда он был трезвый и хотел погладить ее. Но она не верила ему, просто не могла поверить тому ему, доброму, которым он иногда был. Потому что он был недобрым. Он бил маму.
И даже когда Оля выросла и отец умер, она не простила ему свого детства и своих страхов, и маминых слез, и своего детского одиночества, и какого-то скрытого, но иногда проявляющегося чувства вины, что она не могла защитить свою мать, когда отец поднимал на нее руку. Не могла защитить, потому что сама боялась его. Боялась панически, до какого-то ужаса, и только уши затыкала, когда начинались скандалы, и молилась про себя: «Господи, пусть он успокоится!.. Господи, пусть он не трогает маму!..»
И тогда еще, в детстве, решила, как клятву себе дала, что никогда-никогда ее муж не поднимет на нее руку. Никогда-никогда она не позволит себя бить.
Он ударил ее сегодня опять, уже в который раз. Ударил просто так, за то, что не подала ему сразу свитер, когда он собирался на работу. Он опаздывал на смену, был с утра какой-то взвинченный, злой и сказал ей резко:
– Слышь, ты, дай свитер, тот, с синими полосками…
И она сказала ему:
– Возьми сам в шкафу на верхней полке…
И не успела еще добавить, что сама пойдет и быстренько соберет ему с собой обед, она каждый день это делала, потому что раньше заводская столовая работала, а сейчас бригада сама себя прокармливала, и ходили мужики на работу с пакетами и котомками, как дети в школу…
И не успела она ему сказать это, как глаза его сузились и стали злыми, и она уже знала этот взгляд – тяжелый и непонимающий, как будто он становился не он. Становился каким-то другим человеком – страшным и бесчувственным. И он сказал ей:
– Слышь, ты, я тебе сказал, дай свитер…
И она торопливо сделала шаг по направлению к шкафу, уже понимая, чем все сейчас кончится и все-таки надеясь, что этого не случится, что успеет отойти, и все эти чувства и мысли пронеслись в ней со скоростью света, но она не успела. Успела только голову отвести, и удар пришелся на висок, но больно было все равно. И унизительно было. И страшно.
И когда он ушел, она вернулась в комнату, свернулась комочком на кровати и плакала. Плакала даже не от боли, не от страха, не от унижения. А от того ужасного, непостижимого осознания, что это происходит с ней, Олей Ивановой, с которой этого никогда-никогда не должно было произойти. И она долго еще лежала, глядя в потолок, и думала – почему, ну почему, ну почему, ну за что…
И когда голову повернула к окну, увидела этот дрожащий тюльпан и испытала неприязнь и к нему, непонятно почему дрожащему, и ко всей этой комнате, которая была свидетелем ее унижения…
…Тюльпан закачался, потому что он, находящийся за тюльпаном, его бестелесная сущность, завибрировала, задрожала, и вибрации ее задели тюльпан.
Он завибрировал сильно и резко от этого неожиданного удара, когда ударили его дочь. Он завибрировал сильно и резко, как если бы ударили его, если бы вот так неожиданно унизили его самого. И сделать он ничего не мог. И защитить ее не мог, и помочь не мог. Ничего он не мог, мог только переживать ее боль и унижение, потому что на самом деле это были его боль и унижение.
Эти удары попадали в него. Он чувствовал их боль тысячекратно больнее, тысячекратно страшнее, потому что чувствовал он ее через чувство вины – такое глобальное и страшное, что даже подумать не мог когда-то, представить себе не мог, что может его испытывать, что вообще есть такое чувство, что так страшно и больно будет ему самому за то, что он когда-то делал. За то, что сам когда-то бил свою жену. За то, что сейчас бьют его дочь. За то, что его дочь сейчас бьют именно потому, что он когда-то бил свою жену и его девочка, выросшая рядом с униженной, забитой матерью, выросла такой же запуганной и не могущей за себя постоять. И неминуемо получила то, чего так не хотела в своей жизни, – побои и унижения.
Он никогда раньше об этом не думал. Он никогда не думал о том, что делает. О том, хорошо это или плохо. Он просто делал это, так как делали его отец, его дед и, наверное, все мужики в их роду, – они били своих жен. Просто били. Ни за что ни про что. Просто за то, что суп холодный. Просто за то, что слово поперек сказала. Просто за то, что баба – и должна знать свое место.
Просто за то, что так надо делать – дать по роже, или по заднице, или отметелить. Выпустить накопленное зло. И разница была только в том, кто как бил. Кто чем бил. Кулаками. Или вожжами. Или оглоблей.
Он не помнил, когда его отец впервые ударил его мать. Наверное, это происходило всегда, когда он был еще мал, и он принял это как норму, как правило жизни: женщину можно бить. Женщину нужно бить. На ней можно вымещать зло и раздражение. Но он помнил свою мать, тихую и какую-то отстраненную, которая смотрела на него иногда с опаской и говорила тихим голосом, и глаз не поднимала, когда говорила с мужем и сыном, боясь этих мужчин, – старшего, жестокого в своей злобе и младшего, выросшего в неуважении к матери, к женщине, и потому тоже опасному.
Уже потом, став старше, он не раз присутствовал при семейных скандалах, просто при том, что отец, раздраженный чем-то, мог прикрикнуть на мать, или дать ей тычка, или зло обозвать, и дергался он как-то от происходившего, но отец, видя его нахмуренность, говорил:
– Ничего, брат, с этими бабами только так и можно… Пусть знает свое место…
И потом как-то стало это привычно. И он либо отстранялся, когда случались такие сцены, либо уходил.
И сам потом, будучи парнем, ударил девочку, с которой дружил. Просто вмазал ей по губам, когда она его обозвала недотепой. Вмазал и понял отца – баба должна знать свое место.
И потом бил свою жену. За дело, не за дело – он об этом не думал. Как вообще не думал о своей жизни. Просто жил, как все. Как отец жил. Как дед жил. Не хуже, не лучше – как все…
Сейчас, будучи бестелесным и прозрачным, потеряв свое тело и став тем, кем стал, неприкаянной и непрощенной грешной душой, мятущейся и страдающей и бессильной что-то изменить, он мог только наблюдать плоды своих рук, последствия своих страшных дел и ошибок, своего невежества и своей бесчувственности.
И было это страшным наказанием, страшным и непрекращающимся, бесконечным, потому что не было прощения за все эти прегрешения, и пока не было прощения от тех, перед кем ты нагрешил, – не было и отпущения. Не было свободы подняться ввысь и слиться с чистыми, прощенными и просветленными любовью душами. Не было свободы и позволения подняться туда и слиться с этой чистотой и принятием, светом и гармонией, потому что грязной была его душа. Его – и миллионов, миллиардов таких вот непрощенных грешных, делавших больно другим, обманывавших и предававших, унижавших, живших в злобе и зависти, во тьме и в грязи.
И души их, высвобожденные из тел, выпущенные наружу и отвергнутые землей, не были приняты и небом. И миллиарды этих непринятых душ, не попавшие туда, в свободу и чистоту, в любовь и гармонию, в состояние, которое люди называли словом «рай», были обречены оставаться между небом и землей. В своем самими же ими созданном аду. И ад у каждого был свой. Страшное осознание своих ошибок и полная невозможность их изменить.
Он помнил, как начался его ад. Как, умирая, он, это бестелесное и прозрачное создание, которое называлось людьми душой, помчалось туда – ввысь, к свету, и как, мчась туда, перед ним, уже бестелесным, вдруг пронеслись все картинки его жизни. Все его ошибки, все его отвратительные поступки, за которые он не получил прощения, все его прегрешения, которые он сам не осознавал до того дня, до той секунды, пока душа его жила в теле.
Теперь она жила совсем по другим законам, и, освобожденная от тела, от необходимости его кормить и одевать, мчаться на работу, от невозможности остановиться и подумать о себе, о своей жизни, о том, что он делал и как поступал, – она вдруг в несколько минут, пока длился ее полет туда, ввысь, увидела все так ясно и так страшно, и так понятны были ей все ее заблуждения и прегрешения, что чувство вины, колоссальное и страшное по своим масштабам, стало давить на нее, и она стала ощущать в себе его груз, и странно было, что она – бестелесная и невесомая душа стала вдруг тяжелой, страшно тяжелой, и перестала подниматься ввысь, и стала опускаться вниз, неминуемо набирая скорость в своем страшном падении, и мелькнула в ней мысль, что, наверное, она сейчас попадет куда-то глубоко под землю, в ад, где и будет мучиться в этом страшном чувстве вины…
Но она не попала под землю, просто свалилась вниз, шмякнувшись на землю и рассеяв вокруг себя сотни мельчайших капелек какого-то странного конденсата, похожего на маленькие слезинки. И эти маленькие слезинки, которые и были слезами души за все содеянное, слезами от ее невыразимого чувства вины за то тяжелое и страшное, что сотворила она в своей жизни, рассыпались по листьям и траве и потерялись среди миллиардов таких же маленьких слезинок, которые люди называли росой.
И начался выматывающий и страшный ад – подниматься вверх, стремясь освободиться от чувства вины и стать опять чистой и светлой душой, – и опускаться под тяжестью непрощенных грехов, рассыпаться росой или дождем, или снегом, в зависимости от времени года. И не было числа этим слезам неприкаянных грешных душ, которые сами создали себе свой ад еще при своей жизни, творя то, что они творили.
И каждая из этих мятущихся и страдающих от тяжести содеянного душ уже поняла все свои ошибки и увидела все свои плохие поступки, и поняла, откуда это, и осознала свою вину, но бессильна была что-либо изменить. Потому что ее знание и понимание своих ошибок ничего не меняло. Только прощение тех, кому ты делал больно, могло отпустить тебя туда, ввысь, снять с тебя тяжесть твоих грехов.
И часть из них, как он, который сейчас наблюдал страдания своей дочери, – были обречены жить рядом с теми, которых мучили и которые продолжали получать последствия их мучения. Они были обречены быть рядом и видеть, и присутствовать, и испытывать еще и еще страшную боль и раскаяние, и оставаться тут, рядом. И невозможность что-либо изменить и пережить покаяние, очищение от груза грехов была самым страшным наказанием, самым страшным адом. И только ожидание чуда жило в каждой такой измученной болью и чувством вины душе, что в какой-то момент обиженный ею человек простит ее, отпустит от себя туда – ввысь, в чистоту, в любовь и покой. Только ожидание чуда. Только ожидание чуда…
А миллиарды других душ, которые уже не могли получить прощение и отпущение, потому что были неверующими и циничными, и уже некому было дать им прощение, были обречены на выматывающее существование между небом и землей. И они опять и опять были обречены подниматься ввысь и опускаться под тяжестью собственных грехов. И становиться ветром или снегом, дождем или росой. И так опять и опять, и этому не было конца. И так до скончания века и начала нового, и бесконечно, и бесконечно, и не было предела их количеству, и все больше их становилось – грешных и непрощенных. И становились они уже не ветром, а вихрями, и, становясь потоками воды, сметали все на своем пути: и жилища, и пастбища, тысячи таких же грешных и не осознающих своей греховности людей. И, становясь цунами, слизывали с лица земли тысячи суетливых, не осознающих себя людей.
И непонятно, что было лучше: вот так метаться с тяжестью своих грехов между небом и землей или как он, быть привязанным к тяжким последствиям своих грехов и день изо дня болеть душой, испытывать стыд и боль и осознавать невозможность что-либо изменить. И все-таки надеяться на чудо – вдруг когда-нибудь его простят. Вдруг его простят. Господи, пусть его простят…
Лежать было больше нельзя, нужно было будить Славку, нужно было умыться, чтобы убрать следы слез и сделать радостное лицо, потому что ребенок не должен был знать всего, что происходило сегодня утром. Просто не должен этого знать ребенок, подумала Оля и тут же себя поправила: не должно быть в жизни ребенка того, что уже, фактически было. Не должен его отец бить его мать. Не должен. И она сама от своих мыслей замотала головой, как бы возмущаясь и недоумевая одновременно: это уже есть в ее жизни. Ее, Олю Иванову, бьет муж, и сын рано или поздно это увидит.
Маленький Славка на самом деле уже видел это. Он был свидетелем первого удара, когда муж ударил ее, беременную. Ударил тоже ни за что, сгоряча, просто злым был, придя с работы, вот и подвернулась она ему под руку. Оля помнила тот первый удар, потому что страшно испугалась тогда. Испугалась тогда даже не за себя, за Славку, который был в ее животе, и, казалось Оле, весь сжался от этого удара, и живот ее стал на какое-то время напряженным и каким-то тяжелым, и она с ужасом подумала, что с ребенком что-то случится. Но все прошло, она поплакала, живот расслабился, Славка перестал в животе ощущаться напряженным сжавшимся комком, муж каялся, целовал Олины руки, лицо и говорил:
– Прости дурака, ну не удержался, просто настроение какое-то хреновое, ну прости дурака…
Она простила его тогда. Наверное, потому и простила, что была ошарашена случившимся, потому что не должно было это происходить с ней, Олей Ивановой. И так она была испугана, что у нее может быть выкидыш, что, заставила себя успокоиться, списав все на случайность, на срыв.
Он ударил ее второй раз, когда пятимесячный Славка был у нее на руках. И она не увернулась от удара, боясь, что он заденет ребенка. И Славка, полный несмышленыш, вдруг резко и сильно заорал, и кричал, и кричал у нее на руках громко и отчаянно, и, думала она, он кричит: «Папа, не бей маму…»
И муж ушел, хлопнув дверью, и она потом два дня молчала, не разговаривала с ним, потому что просто не знала, что можно ему сказать, – как он сам не понимает, что так – нельзя, что так – нельзя…
И они снова мирились. И он снова давал волю рукам. И этого не должно было быть. И ребенок этого не должен был видеть, но это было, и ребенок это когда-то увидит. Пока все свои незаслуженные и неожиданные удары она получала от мужа или ранним утром, когда он, невыспавшийся или недовольный, срывал на ней раздражение. Или поздним вечером, когда он приходил уставший и вымотанный, и иногда – нетрезвый. И Оля с ужасом думала о том, как это будет ему, Славке, если он это увидит, потому что помнила себя, каково это было видеть ей, когда отец бил ее мать.
О проекте
О подписке