С головой, полной черно-белых образов, я лежу на кровати поверх покрывала с динозаврами. Держу руки прижатыми к телу, немного расставив ноги, как солдат в стойке «вольно», пальто – это мои доспехи. Сегодня в школе мы говорили про Вторую мировую войну и смотрели о ней фильм по каналу «Школа ТВ». У меня опять встает ком в горле. Я вновь вижу евреев, лежащих друг на друге, как кусочки бифштекса, обритые головы фрицев в машинах – они похожи на ощипанные задницы наших кур-несушек: такие же розовые и с черной щетинкой. Как только у одной из кур начинается приступ выщипывания перьев, никто в курятнике не остается в стороне.
Я приподнимаюсь на матрасе и отковыриваю одну из звездочек на скошенном потолке. Отец уже убрал несколько из них – он делает это каждый раз, когда я приношу домой плохие оценки и приходит его очередь желать мне спокойной ночи. Раньше он всегда придумывал историю о мальчике Янчье-бедокуре. Янчье всегда делает то, что нельзя. Но теперь либо Янчье стал хорошим мальчиком и его не нужно больше наказывать, либо отец просто забывает рассказать мне о нем.
– А где Янчье? – спрашивала я.
– Он устал и сокрушен горем.
Я сразу понимаю, что на самом деле это голова отца устала и сокрушена горем, потому что Янчье живет в ней.
– А он вернется?
– Не стоит на это рассчитывать, – ответил отец с тревогой в голосе.
Когда звезду отклеивают, на потолке остается белый след от клея: каждый из этих следов напоминает мне о моих ошибках. Я прижимаю отклеенную звезду к пальто на уровне сердца. Пока учительница рассказывала нам про войну, мне стало интересно, каково это – целовать человека с усами, как у Гитлера. У отца усы появляются, только когда он пьет пиво. Над верхней губой остается полосочка пены. Усы у Гитлера, наверное, минимум в два пальца толщиной.
Под партой я положила руку на живот, чтобы успокоить ползающих в нем созданий. Они все чаще и чаще шевелились у меня в животе и паху. Я даже умела вызывать их сама, когда воображала, что лежу на Янчье. Иногда мне казалось, что именно поэтому Янчье был сокрушен горем – но пока голова отца оставалась на своем месте, я не раздумывала об этом всерьез. Я нечасто задавала вопросы – они просто редко приходили мне в голову. Но в тот раз я подняла палец [14].
– Как вы думаете, Гитлер иногда плакал, когда оставался один?
Учительница, которая еще иногда работает моим индивидуальным репетитором, долго смотрела на меня, прежде чем ответить. Глаза у нее всегда сияли, как будто в них были вставлены лампочки на долгоиграющих батарейках. Может быть, она ждала, когда я начну плакать, чтобы понять, хороший я человек или плохой. Ведь я так и не поплакала по брату, даже беззвучно – слезы до сих пор покалывают в уголках глаз. Я думаю, это из-за моего пальто. В классе было тепло, а значит, слезы бы обязательно испарились, прежде чем добрались до щек.
– Плохие парни не плачут, – сказала тогда учительница, – плачут только герои.
Я опустила глаза. Мы с Оббе плохие парни? Мать плакала, только повернувшись к нам спиной, и так тихо, что было не слышно. Все, что покидало ее тело, было бесшумным, даже ветры.
Потом учительница рассказала, что любимым занятием Гитлера было мечтать и что он боялся заболеть. Он страдал от спазмов в желудке, экземы и метеоризма, хотя последний у него был в основном из-за фасолевого супа, который он часто ел. Гитлер потерял трех братьев и сестру, ни один из них не дожил до шести лет. Я похожа на него, подумала я, и никому нельзя об этом знать. У нас даже день рождения одинаковый, 20 апреля. В какой-то из хороших дней отец рассказал, сидя в своем кресле для курения, что это был самый холодный апрель за много лет и что в ту субботу я пришла в мир светло-голубой, и меня пришлось вытесывать из матки матери, как статую изо льда. В фотоальбоме рядом с моим первым ультразвуком видна спираль – медная трубка с прикрепленной к ней дугой и белыми скобками, похожими на маленькие акульи зубы, каждый из которых готов был кусать сперматозоиды, а внизу нить – словно полоска слизи. Мне удалось обойти внутриматочную спираль и проплыть между акульих зубов. Если я спрашивала, зачем матери понадобились акульи зубы внутри, отец отвечал: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, но сначала убедитесь, что у вас достаточно спален; это была временная мера, Господь свидетель, но ты уже тогда была упрямой, как осел». После моего рождения мать больше не вставляла спираль. «Дети – это дар Господа». От даров отказываться нельзя.
Я тайно погуглила свой день рождения – мы можем пользоваться интернетом, только когда из слота вынут телефонный кабель, а интернет-кабель в него вставлен. При подключении он скрипит и щелкает, и нам нельзя им долго пользоваться, на случай если отцу и матери позвонят, хотя по важным делам им никогда не звонят. Звонки обычно про какую-нибудь корову, что сбежала исследовать новые земли. Родители думают, что все в интернете – не от Бога, как иногда отец говорит: «Мы в мире, но не от мира». Нам иногда позволяют пользоваться интернетом для школы, хотя я сомневаюсь в этой отцовской цитате из апостола Иоанна: окружающие говорят, что при одном взгляде на наши реформатские лица они сразу понимают, из какой мы деревни. В моем воображении тот день был полон сильных порывов ветра, но, как отец утверждал, на улице было так тихо, что даже ветви узловатых ив замерли. В тот апрельский день Адольф был уже сорок шесть лет как мертв. И единственная разница между ним и мной в том, что я боюсь рвоты и диареи, а не евреев. Хотя я никогда не видела ни одного еврея, возможно, они до сих пор прячутся где-то на чердаках, или это из-за них нам нельзя спускаться в погреб – не просто же так мать заносит туда по две полные сумки покупок из магазина Дирк по вечерам в пятницу. В сумках куча банок с консервированными сосисками, а мы больше не едим сосиски.
Из кармана пальто я достаю смятое письмо, которое учительница нам задала написать Анне Франк. По-моему, это идиотское задание. Анна Франк мертва, и я знала, что почтовые ящики в деревне имеют только два слота: один для иных почтовых индексов и один для индексов поближе: с 8000 до 8617. Индекса небес среди них не было. Это была бы глупо, ведь по мертвым скучают больше, чем по живым, и почты приходило бы слишком много.
– Дело в сопереживании, – сказала учительница. По ее мнению, мне хорошо удавалось сопереживание и не очень хорошо – переживание собственной жизни. Иногда я застревала в сочувствии к другому человеку слишком надолго, потому что это было проще, чем оставаться наедине с самой собой. Я подтолкнула стул немного ближе к Белль. Мы с ней сидели рядом с первой недели года. Она мне сразу понравилась, потому что у нее были большие уши, торчащие из-под светлых соломенных волос, а ее рот слегка кривился, словно у глиняной куклы, которая высохла прежде, чем ее закончили. Больные коровы мне тоже всегда были милее: их можно гладить и они не лягнут тебя в ответ. Белль наклонилась ко мне и прошептала: «Ты что, никогда не устаешь от своей формы?» Я проследила за взглядом ее накрашенных глаз – линии подводки изгибались, словно кривые на оси измерения, да так сильно, что невозможно было получить правильный ответ, – в направлении моего пальто. Завязки от капюшона у меня на груди стали жесткими от высохшей слюны. Когда дует ветер, они иногда обвиваются вокруг шеи, как пуповина.
Я покачала головой.
– О тебе болтают на школьной площадке.
– И что?
В это время я немного выдвинула ящичек под партой. Я единственная, у кого остался ящик, моя парта раньше стояла в начальной школе по соседству. Вид обернутых в фольгу свертков меня успокаивает: в ящике братское кладбище молочного печенья. В животе забурчало. Кое-какие печенья уже размякли, словно кто-то подержал их во рту, а потом выплюнул обратно в фольгу. После того как еда проходит сквозь внутренности, она превращается в какашки. В унитазах школы есть полочки – словно мои какашки будут поданы мне же на белоснежной тарелке. Не хотелось бы. Придется удерживать их внутри.
– Болтают, что у тебя нет сисек, поэтому ты всегда носишь пальто и никогда его не стираешь. И пахнешь коровой.
Белль поставила точку после заголовка вверху страницы перьевой ручкой. На мгновение мне захотелось стать этой синей точкой. Чтобы за мной ничего не следовало: ни перечислений, ни мыслей, ни желаний. Просто ничего.
Белль выжидающе смотрела на меня:
– Ты прячешься, как Анна Франк.
Я запихнула карандаш в отверстие точилки, которую вынула из сумки, и крутила его до тех пор, пока он не заострился. Я сломала его дважды.
Я верчусь на матрасе, который раньше принадлежал Маттису, и ложусь на живот. Уже несколько недель я сплю в его комнате на чердаке и в его постели, а Ханна – в моей старой комнате. Иногда я думаю, что папин Янчье остался там, что ему слишком страшно тут на чердаке. Отец больше не рассказывает о нем, и это только подчеркивает его отсутствие. В центре матраса осталась ямка от тела моего брата, у нее форма смерти, и как бы я ни вертела и ни переворачивала матрас, дыра остается дырой, а я пытаюсь не угодить в нее.
Я ищу своего плюшевого мишку, но нигде его не вижу. Ни в ногах, ни под одеялом, ни под кроватью. Слышу в голове голос матери: «Мерзопакостно». Она произнесла это слово, выделив «пакость», и оно было в ее взгляде, когда она неожиданно вошла в мою комнату. Это уродливое слово: когда его произносишь, кажется, что тебя сейчас стошнит. Сначала она его выпалила, а затем повторила по буквам: м-е-р-з-о-п-а-к-о-с-т-н-о, ее нос был поднят вверх. Внезапно я догадываюсь, где мой медведь. Выскальзываю из простыней и смотрю из окна спальни вниз, в сад, где мой медведь висит на бельевой веревке. Уши прицеплены красными деревянными прищепками. Ветер покачивает его вперед и назад: он повторяет мое движение, когда я лежала на нем, а мать неожиданно вошла и три раза громко хлопнула в ладоши, словно отгоняя ворону от вишневого дерева. Она увидела, как я терлась пахом о пушистую попу медведя. Я занимаюсь этим с тех пор, как стала спать на чердаке. Я закрываю глаза и во время своих движений вспоминаю весь сегодняшний день: кто и что мне сказал и как именно они это сказали. Потом думаю о плеере Philips, который мне так хотелось; о двух улитках, что спаривались друг с другом, а Оббе оторвал их друг от друга отверткой; о ведущей Диверчье по телевизору; о Маттисе на льду; о жизни без пальто, но с самой собой. А потом мне хочется писать. «Идол – это то, к чему ты бежишь, прежде чем обратиться к Господу», – сказала мать чуть позже, когда я спустилась попить теплого молока с анисом. В наказание она засунула моего медведя в стирку и повесила его на бельевой веревке. Я тихо спускаюсь по лестнице в носках, проскальзываю по коридору, ведущему в сад, и выхожу навстречу теплому вечеру. Во дворе до сих пор горит свет. Отец с матерью кормят телят на ночь молочной смесью – пропорция, которую мне не забыть никогда: ложка протеинового порошка на два литра воды. Так телята получают дополнительные белки, после смеси их носы пахнут ванилью. Я слышу гул бочки с молоком, грохот поилки. Быстро натягиваю кломпы матери у двери, несусь через лужайку к бельевой веревке, снимаю прищепки с ушей моего медведя и, крепко прижимая его к груди, нежно покачиваю, словно это Маттис, словно я выловила его из тьмы ночи, из глубины озера. Медведь тяжелый и мокрый. Потребуется целая ночь, чтобы он высох, и целая неделя – чтобы исчез запах порошка. В правый глаз медведя попала вода. Пока я иду обратно по лужайке, голоса отца и матери становятся громче. Кажется, они ссорятся. Я не выношу ссоры, как Оббе не выносит, когда ему перечат: он подносит руки к ушам и начинает напевать. Я не хочу быть заметной в темноте, поэтому закрываю рукой светящуюся звездочку на пальто и, держа медведя другой рукой, прячусь за сараем для кроликов. Теплый запах аммиака от кроликов проникает сквозь трещины в деревянных досках. Однажды Оббе выкопал из навоза несколько толстых червяков для рыбалки. Когда он попытался протянуть крючок сквозь маленькие тела, я быстро отвела глаза в сторону. Со своего места я слышу, о чем ссорятся родители, и вижу, что мать стоит рядом с навозной ямой, держа в руках вилы.
– Если бы ты не хотел избавиться от ребенка…
– О, теперь это моя вина? – говорит отец.
– Вот почему Бог забрал нашего старшего сына.
– Мы тогда не были женаты…
– Это десятая казнь египетская, я уверена.
Как и в стенах сарая для кроликов, в голосе матери тоже становится все больше трещин. Я задерживаю дыхание. Вдох. Пальто намокает из-за влажного медведя у меня на груди, его голова слегка наклонена. На мгновение я задаюсь вопросом, рассказывал ли Гитлер своей матери, что он собирается сделать и какое зло хочет сотворить. Я никому не говорила, что молилась о том, чтобы мой Диверчье не умер. Может, десятая казнь египетская пришла через меня?
– Мы должны жить с тем, что имеем, – говорит отец.
Я вижу его фигуру в свете прожектора. Его плечи выше, чем обычно. Словно вешалка, которую он перевесил повыше, потому что мы подросли – его плечи подняты на несколько сантиметров. Мать смеется. Это не ее обычный смех – она так смеется, когда считает что-то совсем не смешным. Это сбивает с толку, но взрослые часто сбивают тебя с толку, потому что их головы похожи на тетрис, и им нужно расставлять все их заботы в нужные места. Если забот слишком много, они накапливаются и доходят до края. Game over.
– Да лучше я спрыгну с силосной башни.
Уколы в животе усиливаются. Мой живот – как бабушкина подушечка для иголок, в которую она втыкает булавки, чтобы не потерять.
– Ты же никому не рассказывала о том ребенке. Семье не стоит об этом знать. Об этом знает лишь Господь, а он простит и тысячу прегрешений, – говорит отец.
– Пока ты их считаешь, – говорит мать и отворачивается. Она почти такая же худая, как вилы, прислоненные к стене сарая. Только теперь я понимаю, почему она больше не ест. Во время миграции жаб Оббе рассказал мне, что после спячки они не едят, пока не спарятся. Отец и мать больше не касаются друг друга, даже случайно. Это, вероятно, означает, что они больше не спариваются.
Вернувшись в свою спальню, я смотрю на жаб в ведре под столом. Они тоже все еще не спарились, и листья салата на дне ведра не тронуты.
– Завтра будете спариваться, – говорю я. Порой нужно ясно выразить свою позицию и установить правила, не то все будут через тебя переступать.
Я встаю перед зеркалом рядом со шкафом и расчесываю волосы на косой пробор. Так зачесывал волосы Гитлер, чтобы скрыть шрам от пули там, где она поцарапала лицо. Когда волосы расчесаны, я ложусь в кровать. В свете ночника смотрю на веревку, что висит на чердачной балке над моей головой. На ней все еще нет ни качелей, ни кролика. На конце веревки – петля. Достаточно широкая для заячьей шеи. Я пытаюсь успокоить себя, думая, что шея матери по меньшей мере в три раза толще, а еще она боится высоты.
О проекте
О подписке