Когда Люба проснулась на следующее утро, она ничего не помнила. Будто она вовсе и не проснулась сейчас, а родилась, и пребывала в сладком блаженстве младенчества. Какой-то стук, скрип – двери, калитки – посторонний, незнакомый, напомнил о земном существовании. Голоса. Чьи? Чьи это голоса? Ах, да, матери. А мужской?
Она выглянула в окошко, а её комната располагалась во втором этаже, и увидела Подгаецкого, входящего в дом с букетом цветов, нарядно завёрнутых в тонкий целлофановый лёд.
Любовь окончательно проснулась. Что это он, без предупреждения… Разговоры вести будет. И в подтверждение её подозрений мать позвала снизу:
– Любочка, к тебе гость!
Она быстро оделась во что под руку попало – взгляд её упал на полузасохшую розу в пластмассовой бутылке с отрезанным горлышком: её обожгло радостным счастьем – В. Д.! – босиком спустилась по деревянной лестнице в прихожую или сени. Дверь в столовую была приоткрыта, мать улаживала цветы в керамической вазе, Подгаецкий, склонившись, прикуривал. «Как по-дворняжьи!», – бросилось в глаза Несницкой, и она, прихватив ближние башмаки, на цыпочках безшумно вышла на улицу.
Мимо колодца, задними огородами, через заросли уже отошедшей малины выбралась со двора и ушла в лес. Что за диво – лес! Стройные и прямые сосны уходили в небо, но и нескольких веков пути не хватило бы им, чтобы достичь облаков. Как не ломались их тонкие, хрупкие стволы при такой высоте! Эти сосны… единственные свидетели вчерашнего свидания, только они, а ночь, и луна, и звёзды ушли. Любовь разделась в кустах у пруда, она не сообразила захватить купальный костюм, но к счастью, поблизости никого не было, и, мгновенно сверкнув наготой, прыгнула в воду. Заплыв до того места, где вода доходила до подбородка, расплела промокшую косу и теперь плыла, прикрытая волоком волос, тянувшимся по воде. На берегу оделась и вышла на поляну греться на солнышке. Ушёл ли Подгаецкий? Или сидит, ждёт у моря погоды? В самом деле, не о погоде же он пришёл с ней говорить, да ещё с таким букетом. Ему нужна она, её тепло и тело, вот это, он будет её упрекать, пытаться разжалобить своей любовью, а она не может говорить о любви ни с кем, кроме В. Д. Не может стоять перед другим мужчиной, который смотрит на неё как на женщину и пусть даже мысленно срывает поцелуи в своих объятьях. Это дурно и по отношению к В. Д., и к Подгаецкому, и к ней, Любови. А к ней, кроме того, – жестоко и оскорбительно. Она – заветная. Она принадлежит только себе, пока не найдёт, кому себя предназначить… Принадлежала…
Солнце уже поднялось в зенит и стало жалить вовсю, да и народу набрело купаться. Пора и домой.
– Ты где была? – встретила её мать.
Пусть каждый представит себе, как выглядит его мать, такой и будет родительница Несницкой.
– Василий битый час сидел, – продолжала она. – Василий ведь один, – цветы какие поднёс, – указала на помпезные лилии, водружённые на середину стола.
Любовь поморщилась, не взглянув; кричащий запах лилий разил в нос.
Мать отлучилась; Любовь выдернула лилии из вазы и не знала, куда их приткнуть. В чём она, собственно, виновата? Что с Подгаецким познакомилась раньше, чем с В. Д.? А женщине всё равно полагается выходить замуж? Можно только радоваться, что не успела совершить чудовищную ошибку. Не вышла за чужого, ненужного. Тогда бы страдали все трое… Но что же, однако, делать с этими несуразными лилиями? Она вышла со двора и положила их под калитку соседям.
День тянулся бесконечный. В. Д. не звонил. Почему, какие теперь у него могли быть дела важнее, чем звонить ей ежечасно, ежеминутно, быть всегда рядом, с тех пор, как они познакомились?! Чем бы Любовь не занималась, мысли были о нём. Пережить день без него – это испытание. А впереди – ночь. Это ещё страшней… Сквозь занавеску прорывалась вошедшая в силу луна и освещала комнату, подушку, на которой забылась Любовь, и отбрасывала длинную причудливую тень от засохшей на окне розы. Люба резко открыла глаза: в тишине тихо прошуршали шины, к калитке подъехал и остановился автомобиль.
«В.Д! – ударило её пощёчина по сердцу, – В.Д!» И накинув поверх целомудренней иных платьев плащ, лёгкий платок, тенью выскользнула из дома, чей силуэт лежал чёрным квадратом с пятвм углом острой крыши на бело-зелёной от лунного света траве. Её ещё удивила покорность, незнакомая, неслыханная покорность, с которой она шла… открыла калитку Василию Дмитриевичу (мог ли он не приехать?) тоже был силуэтом в зеленовато-белом свете.
Молча припали друг к другу, молча сели в машину, на сиденье Любу ждала чайная – лунная роза, не зажигая фар доехали до леса, до пруда в лесу.
Не полувидение, подвижная вода отражала луну, её сияние усиливалось вдвое и шло уже не только с неба, но и с воды. Деревья вокруг притаились силуэтами загадочных лесных существ, окутанных, очарованных этим сиянием. В эфире из машины зазвучали пульсирующие скрипки, пение про белую ночь в тёмные времена; Любовь явственно увидела эту музыку, соткавшуюся в полутень, танцующую то по глади воды, то среди зачарованных деревьев. Сама ещё не до конца проснувшаяся, тёпло-медовая со сна, из которого её извлёк шорох шин, медленно подняла над головой полупрозрачный платок, он взмыл и затрепетал, будто сам был соткан из лунного света. Любовь закружилась с ним, как с живым существом, лесным духом, лесной русалкой, не чувствуя тела, двигаясь бесплотным силуэтом на фоне светящейся воды, и платок становился одушевлённым продолжением её лёгких рук, в которое переселилось полувидение-полутень музыки.
Вся эта зачарованная лунность перетекала в добрые, родные глаза В. Д. – он курил, Любовь видела это в темноте по красному огоньку сигареты, и ей было тепло и хорошо у очага этих глаз, хорошо, что они добры и ласковы, что любовались ею, между тем, как луна, деревья, пруд оставались равнодушны к ней и холодны. Любовь отрывалась от земли и зависала над ней на долю секунды дольше дозволенного законами гравитации.
Откладывать дальше было некуда. Подлиннику надо было на что-то решаться. Сколько бы он не откладывал, из патологической нелюбви к скандалам, аллергии на женские слёзы и упрёки, решаться час настал.
Откладывать – только усугубляло подлость и скандальность ситуации. И не только к Эльвире, которая его прилежно ждала на проспекте вождя, но и к Несницкой, и к самому себе. Конечно, Эльвира, она прелестная женщина, святая, он ей, конечно, обязан, – это уют, стабильность, привычка и уже какой-никакой стаж совместной жизни, полтора года. Но что же делать, если только сейчас он встретил свою единственную, что же делать со всеми, кто её, в отсутствии её, не жалея сил, заменял? А он уговаривал себя, что эта очередная и есть единственная, хотя знал, знал, что это самообман, тошный, малодушный самообман в угоду своему нутру, животному в себе, нуждающемуся в теплоте и уходе, даже пусть это животное не какой-нибудь противный варан, а пушистый прекраснодушный коала. Но разве это сейчас не усугубляет всё? А с другой стороны, не мог же он вот так, годами ждать в неизвестности; вдруг она и вовсе бы не появилась. А жить-то надо. Эх. Эх. Но разве по большому счёту что-нибудь сейчас извиняет? Надо было быть бдительным тигром в ожидании, в поиске, – вот в недостатке последнего его никто не обвинит, – своей тигрицы. Одно её признание могло сбить с ног. Да такое один раз в жизни, да и то не всякому, выпадает! Ведь сколько иной раз приходится напрягаться бедному любителю щекотливых ощущений, изощряться, тратиться и изворачиваться, чтобы добиться женской благосклонности, а тем более, вырвать такое заветное признание. А тут запретный ларчик вдруг открылся сам, без особых усилий с его, Василия Дмитриевича, стороны и на дне его, на синем бархате вспыхнул бриллиант. Да, Василий Дмитриевич был ослеплён игрой его граней, не мог же он, как Онегин, строить из себя неприступного моралиста, разумника, когда он и сам едва тушил в себе желание схватить и прижать к груди эту простушку, дурочку, хоть и рефераты пишет умные. А такой неожиданный поворот подкупил и сразил его окончательно. Ну, он ухаживал за Любовью – о чём думают родители, когда дают ребёнку такое имя! – но почему же не поухаживать, если и тебе и девушке это приятно. Впрочем, какой девушке неприятно, когда за ней ухаживают? Вопрос в том, кто ухаживает. А всё, что он говорил Любови, было правдой чистейшей воды, искренним порывом воскресённого, освобождающегося от рутины сердца. И как бы всё чисто было, если бы никто не ждал его на злополучном проспекте вождя. Тогда бы и не мельтешил он сейчас в паутине жалости, сострадания и неизбежного. А всё от слабости, мягкохарактерности, добросердечия… эээххх! Ох-хо! Да ещё какое ох-хо! Сердце жмёт! За сердце хватайся! Но хватит, хватит уже промедления. Это тот случай, когда гангренную ногу лучше ампутировать. Надо безотлагательно разобраться, что делать и как выпутываться из этого надвигавшегося треугольника, и где, наконец, ночевать. Не всё же у товарища. У того своя жизнь. А у него… даже рубахи сменные у Эльвиры. Она ведь тоже – после сердечной драмы, тоже страдала, металась, ейный Ваня, Витя, как его там, её бортонул; вот Подлинник не столько своими заботами, сколько присутствием и помогал затянуться сердечной ране. И вот опять по едва зажившему шраму наносить удар – не по-братски как-то. И уж точно не по-медбратски. Но что делать? Чему быть, тому не миновать.
Подняв кураж такими рассуждениями, сбивчивыми и режущимися на шпагах, Василий Дмитриевич всё-таки решился ехать на проспект вождя.
Эльвира, маленькая, ладная, в свои тридцать пять лет не утратившая несколько мрачной привлекательности, с ямочками на щеках, за них Подлинник прозвал её пышкой, – и здоровой белозубой улыбкой, встретила его приветливо: из кухни шёл блинный дух.
– С икрой! С сёмгой! И, при желании, с вареньем, – прощебетала она, и весь кураж Василия Дмитриевича отступил и невнятно забормотал: «Да почему ж именно сейчас надо бить горшки? Аль светопредставление настало?» и т.д. и в таком духе.
Через пятнадцать минут Василий Дмитриевич в домашнем халате и тапочках уплетал за обе щёки масляные, воздушные блины, таявшие во рту.
Пышка суетилась рядом со свежим чаем – упрёки она оставила на потом; Василий Дмитриевич с детства питал слабость к Мопассану и жалел его Пышку за чудовищную несправедливость к ней буржуазных дядек, черноволосая Эльвира с тех пор, как он прозвал её так, казалась ему воплощением несчастной мопассановской героини. И он жалел Эльвиру и за её собственные сердечные неудачи, и за Пышку. А сейчас, по сути, он был доволен, что можно пока ничего не выяснять, не напарываться брюхом на подводные рифы, а расслабиться… после стольких ночёвок у приятеля, на узком кочковатом диванчике, когда тут, в прибранной комнате ладненько застелена мягкая широкая постелька, доволен, что в конце концов, смог влезть в свои, а не приятеля, тапочки и тёплый халат. Василий Дмитриевич как-то размяк, расслабился и выглядел сильно постаревшим, гораздо старше своих лет, из-под прядей проглянула плешь, и он нисколько не был похож на орла, которым встречался с Несницкой.
Несницкая ошибалась: Подгаецкого взяли в плен не вследствие контузии. Контужен он был после плена, побега и госпиталя, куда был доставлен живым скелетом в струпьях и гнойниках. А как только медики, а больше медсёстры, его поставили на ноги, тощего и семижильного, то тут же снова его бросили в самую горячую точку. И в одном из первых боёв… впрочем, он ничего не помнит; вспышка у лица, мягкий толчок в грудь – и далее, моздокский госпиталь. Открыл глаза – иииииии, пока это дошло, что он перебинтован, в гипсе, в больнице. И уж после сего воевать не послали. Какое там воевать, если любое потрясение может вызвать кровоизлияние в мозг, да и срок службы подошёл к концу. Демобилизовался – сколотил артель по отделке квартир, именно отделке, барельефами, карнизами, лепниной на потолках и росписью обманками, и дело пошло: вся Москва обстраивается особняками, а кому же не захочется иметь вид на Средиземноморье или афинский Акрополь в подмосковных-то лесах. Заказы шли по цепочке. Подгаецкий отошёл от чеченских потрясений, правда, с камуфляжной курткой не расставался, а тут ещё судьба преподнесла ему подарок – встречу с Несницкой. Всё шло как по маслу. Все ниши бытия заполнились, нигде не было бреши, пробоины. И вдруг – на тебе. Уходи, если любишь. Он не думал, что это бывает так больно. Что Несницкая заполняла не нишу, одну из ниш его бытия, а была его мотором. Этот мотор, как жизнь Кащеева, хранился на острове, на дубе, в сундуке, в утке, в яйце – иголка. Надо было столько препятствий преодолеть, чтобы добраться до этой иголки. А Несницкая так сразу, в самую середину протянула ручку свою и сломала иголку. Вынула мотор. Спеши, душа, в объятья Бога
О проекте
О подписке