Понятно, что опыт этот нужен нашей бессмертной части. Единственное имущество, которое можно таскать за собой из существования в существование. (Уточнение: сохранить опыт не означает непременно его запомнить; так большинство людей практически не помнит свое раннее детство, но это совершенно не мешает полученному тогда опыту быть фундаментальным и формирующим – простейший, зато наглядный пример.)
Бессмертная часть человека – это не ум. И, тем более, не «душа» – бестелесный призрачный двойник, как на картинках о загробной жизни. Бессмертная часть человека – это та часть сознания, которая осознает себя в момент остановки ума (выключения внутреннего диалога). Она же действует в сновидениях, особенно полно – в тех, которые мы не помним; собственно, потому и не помним, что не можем себя услышать из-за фоновых шумов обыденности.
По большому счету, важно только одно: сколько секунд, минут, часов, месяцев, лет нашей жизни мы жили целиком. То есть, с активированной, действующей, осознающей себя и все остальное бессмертной частью. Остальное не имеет значения.
И еще более важный вопрос: сколько секунд, минут, часов, месяцев, лет наша бессмертная часть испытывала радость? Потому что радость – тот самый опыт, который нужен бессмертному существу, чтобы формироваться, крепнуть и расти. Потому что радость – вещество, из которого состоит Бог, такие дела.
Если есть в человеческой жизни по-настоящему важные «достижения», они только из этой области. Сколько секунд, минут, часов, месяцев, лет вы испытывали радость? Сколько секунд, минут, часов, месяцев, лет радости ощутили другие люди при вашем участии (благодаря вам)? Это и будет взвешиваться на тех самых весах, где всех нас гарантированно сочтут непростительно легкими и снова отправят пастись на бескрайние поля бытия. Которые мы – вот прямо сейчас – засеваем.
Или не засеваем. Кто как.
Просто следует помнить, что из всей нашей суматошной, избыточной, далеко не всегда осмысленной деятельности только этот результат действительно ценен.
Мне напомнили о (моем же) высказывании: «чтение – искусство сновидения для ленивых». (Мне, собственно, по-прежнему кажется, что так и есть.)
И тут мне в очередной раз стало понятно, что чтение (как, собственно, и сны) всегда были для меня абсолютно равноценной частью жизни. Не способом коротать досуг, а именно что полноценным бытием.
Такой подход сформировал совершенно специфические требования к литературе. И соответствующий круг чтения (в первую очередь, плотные атмосферные тексты, максимально полноценно воссоздающие реальность, в которой мне по тем или иным причинам комфортно находиться, тексты-медитации, определенным образом воздействующие на сознание и даже отчасти останавливающие ум, и тексты-галлюцинации – те, в которых иная реальность ярка, а плотности нет вовсе; хороший пример – записки Марко Поло).
И, конечно, соответствующее намерение при письме.
С точки зрения читателя моего типа, и цели, и задачи литературы (если уж формулировать их человеческими словами) – прожить жизнь так, чтобы не было мучительно больно. И просто больно чтобы тоже не было, потому что боль – иллюзия. Настолько, впрочем, достоверная, что с возрастом начинает казаться, будто боль и есть правда о жизни, более того, что боль – и есть сама жизнь.
А это вранье.
Многие, я знаю, ищут в литературе именно что боли, полагая ее – кто так называемой «правдой», кто просто целительным лекарством для души. Но в этой палате я совершенно точно не доктор и даже не пациент. В нашем буйном отделении своих забот полно.
Собственно, новость тут только одна: опыт показывает, что читателей моего типа (не разделяющих чтение и деятельную жизнь) совсем мало. И это объясняет мне почти все про вектор развития литературы. И даже отчасти примиряет с ним. Но с толку конечно не собьет.
Молитва о ключах от служебного туалета
Давным-давно, еще при советской власти, когда водка стоила три-шестьдесят-две, добрый мертвый дедушка-Ленин приходил из царства Хель, чтобы спеть колыбельную каждому непослушному октябренку, любая женщина-космонавт имела гордое право стать шпалоукладчицей (сразу после того, как помоет пол и сварит студень), а дикие жители Среднерусской Возвышенности тайно поклонялись изображениям тарабарских идолов в темно-синих штанах – так вот, в те времена одна моя близкая родственница загремела в дурдом.
В смысле, в самый настоящий. На правах психбольной. Не знаю, как принято сейчас, а в те прекрасные стародавние времена в дурдом запирали за клиническую депрессию – всех, кому не хватало образования и житейского опыта так аккуратно сформулировать свои жалобы, чтобы добрый доктор и колеса прописал, и в ад при жизни не отправил. Где в одной палате с дюжиной психов, половина которых ходит под себя, в обществе хорошо воспитанных санитаров, приученных вязать пациента в ответ на любую реплику типа: «Не правда ли сегодня хорошая погода», – клиническую депрессию как рукой снимет.
Ну, то есть, предполагалось, что так.
Короче. Попала эта моя родственница в дурдом. Ей там, конечно, понравилось. Но не очень. Настолько не очень, что когда речь зашла о повторном заключении, ей хватило здравого смысла наложить на себя руки. Так что все для нее закончилось хорошо – насколько это вообще было возможно в сложившихся обстоятельствах.
Но прежде чем наложить на себя руки, благодарная узница советской психиатрии, без пяти минут спасенная от клинической депрессии, успела поделиться впечатлениями с теми немногими, кто соглашался ее слушать. Ну, потому что вообще-то человека, только вышедшего из дурдома, никто особо не слушает. Что тоже наверное способствует скорейшему исцелению. Хотя бы теоретически.
И вот одна из ее историй.
В дурдомовском туалете нельзя было закрываться. То есть, все кабинки без дверей, а в зрительном зале присутствует санитарка и внимательно наблюдает за процессом. Моя родственница, не привыкшая к сценической славе, сперва страдала запорами и уговаривала, чтобы ей разрешили посещать другой туалет, с дверью. Ей неизменно отвечали, что это невозможно: кто вас знает, мало ли, что вы там за закрытыми дверями будете вытворять.
Пришлось привыкать к публичным дефекациям.
Но ужас, по словам моей родственницы, состоял даже не в этом. А в том, что, вернувшись домой через месяц, она стала бояться запираться в туалете. С формулировкой: «Кто меня знает, мало ли, что я за закрытыми дверями натворю».
Мне кажется, что с большей частью современного человечества ровно та же беда. Поэтому любое новое ограничение свобод воспринимается с тайным облегчением. Запретите нам законодательно жрать кактусы, ругаться матом, курить перед расстрелом, печь яйца в микроволновке, петь ноту «ля», трахаться в позе «дилижанс», носить розовые носки, фотографировать брюнеток в шортах, онанировать по пятницам, смотреть левым глазом на перепелов, пересекать границу своего микрорайона, носить неглаженные трусы, запретите нам всего, да побольше и следите за нами построже, а то кто нас знает, что мы начнем вытворять.
Доктор, если уж мы с вами решили меня пока отсюда не выписывать, дайте хотя бы ключи от служебного тубза. А то чего.
Мы уже много лет подкармливаем птиц зимой, эта привычка сложилась еще с очень бедных времен, когда в душе ощущаешь себя натурально конунгом, рожденным на свет, чтобы ломать и раздавать на удачу серебряные обручья всем, до кого можно дотянуться, а дать при этом нечего – никому, только хлебные крошки можно смести на ладонь и отправить не в рот, а на подоконник, для птиц, смиренная жертва вечно голодного бедняка, покупающим часы и сумки стоимостью в половину человеческой жизни, этого не понять, наша радиостанция передает им привет и ставит песню. На выбор.
Да, так вот, привычка подкармливать зимой птиц осталась с незапамятных времен, и у нас всегда кормушки на подоконниках и балконах, где живем, там и кормушки, а в кормушках уже давно не сиротские хлебные крошки, а специально купленное зерно и сало на веревочках для синиц.
Зачем я, собственно, все это рассказываю. Штука в том, что только этой зимой до меня наконец дошло, что пакеты со странными тяжелыми темными шарами, лежащие во всех супермаркетах в отделах «все для сада-огорода» – это специальный зимний корм для птиц. Помещенные в сетку пропитанные жиром мячики из неведомо (мне) чего, обильно насыщенного зерном и шелухой. К шарикам приделаны специальные веревочки, остается только найти, куда их подвесить, никаких хлопот.
Уяснив тайный смысл темных шаров, я теперь невольно обращаю на них внимание. И оказалось, что у нас в Вильнюсе это чуть ли самый ходовой товар. То есть, зимой пакет с шариками был чуть ли не в каждой второй корзине.
Очень трогательно было наблюдать очереди у кассы – практически у всех в корзинках пакеты еды для птиц. И висят шарики в сетках всюду – на окнах, в садах, на балконах и просто на карнизах. И птицы всю зиму их клюют. И остаются живы. То есть, гораздо более живы, чем могли бы.
А нам того и надо.
И мне, знаете, так нравится постепенно складывающаяся картина мира. Нравится, что наевшееся за мирные годы европейское человечество, устало сыто булькать собственным пищевым трактом и начало понемногу отрываться от семейных телевизоров и оглядываться по сторонам – кого бы еще накормить?
Альтруизм – это просто нормальное состояние психики современного сытого цивилизованного горожанина. А его отсутствие давно уже пора расценивать как душевную болезнь. Которая вряд ли лечится мором, гладом и чумой, сколько раз уже пробовали. Возможно повсеместная мода на кормление птиц станет более действенным лекарством.
Не мир, не меч, я просто дам вам откусить от своего бутерброда.
Два раза.
Мы пили чай из стеклянного чайника, и друг мой удивлялся, что чайник, такой тонкий и прозрачный, прекрасно выдерживает резкие перепады температуры – вымыл ледяной водой из-под крана, плеснул туда кипяток, и ничего.
– Ну, по идее, – говорю, – так и должно быть, в инструкции написано, что чайник огнеупорный.
– Мало ли, что там написано.
– Да, – соглашаюсь, – тоже всегда удивляюсь, когда выясняется, что в инструкции написана правда.
– Оп-па! – хором сказали мы на этом месте, потому что осознали, до какой степени, оказывается, не доверяем реальности.
Мало ли, что в инструкции написано, действительно. Написать все, что угодно можно.
Вот конкретно это тотальное недоверие к реальности, наверное, самое трудноистребимое следствие опыта проживания в условиях СССР. Если уж даже мы у себя в самом фундаменте его обнаружили.
Это же совершенно уникальная культура – такое невообразимое количество вранья, про которое было вполне общеизвестно. что оно вранье. Начиная с гастрономических отделов под названием «Сыр», где никогда не было сыра, зато продавались какие-то нелепые консервы. И так – вообще все.
То есть, человеку аналитически мыслящему очень легко было по малолетству прийти к выводу, что вообще все написанное и сказанное вслух – вранье. Которое надо заучивать наизусть, чтобы избежать неприятностей, но совершенно бессмысленно учитывать при попытках разобраться с мироустройством. Боюсь, даже к учебникам физики отношение у меня было примерно такое же, как ко всему остальному – мало ли, что в них понаписали, это же школьные учебники, а школа – место, где учат правильно врать. И почти невозможно было поверить, что на английском языке, которому нас учили в школе, говорят настоящие живые люди где-то в других странах. (Правильно, кстати, не верилось, на таком английском, который про семейство Стоговых, действительно никто не разговаривает.)
В итоге у меня выработалась предельная (запредельная даже) степень недоверия к реальности. Мало ли, что сказано. Мало ли, что написано. Мало ли, что мои глаза видят. Мало ли, что руки нащупывают. Ничто ничего не значит – вообще! До сих пор трудно бывает поверить, что самолет, поезд, автобус, уедут по расписанию, и что мой билет действительно окажется годным, и что меня в итоге привезут, куда обещали. Всегда кажется – вот повезло! И так – во всем.
Понятно, что я не обдумываю все это с утра до вечера. Строго говоря, вообще почти никогда об этом не думаю, тотальное недоверие просто покоится в моем фундаменте, как радиоактивный отход. Лежит себе и потихоньку портит жизнь.
Самое смешное, что теперь, задним числом, я вижу, что постоянно пишу как раз о состоянии доверия к реальности, как о наиболее эффективном методе ее освоения. Вечно так – только сформулировав что-то совершенно для себя удивительное и неожиданное, можно понять, что уже давным-давно это знаешь и много чего на эту тему делаешь. Жаргонное «догнать» тут гораздо уместнее, чем его синоним «понять». Потому что вот это и называется – автор догнал собственный текст. Наконец-то.
На старый почтовый адрес регулярно приходит астрологический спам, автор которого по какой-то неведомой причине называет меня «Людмила». Видать, звезды у него так враскоряку стоят.
Письма эти я удаляю, не читая, но самую первую строчку не захочешь, а прочитаешь:
– Людмила, ваша звезда сегодня
– Людмила, счастье возможно
– Людмила, вас ждет
– Людмила, Марс вступает
И вот сегодня: Людмила, какие проблемы
Звезды к неведомой Людмиле ласковы, даже досадно порой, что адресованные ей письма приходят (зачем-то) мне. Живет как дура и ничего не знает, про Марс.
Людмилой звали мою маму, которая умерла так давно, что наверняка успела переродиться во что-нибудь симпатичное неизвестного мне пола, подрасти, повзрослеть и теперь лайкает небось на фейсбуке сообщения своих приятелей: тыц кнопочку, тыц-тыц-тыц. От души ей этого желаю, в прошлой жизни ей было несладко; впрочем, а кому было сладко – в прошлой-то.
Людмила, счастье возможно. Истинно тебе говорю.
Возле дома, где прошла самая качественная часть моего детства, были развалины старой гауптвахты. Мы, дети прапорщиков и старшин, прекрасно знали, что такое «гауптвахта», но свои развалины все равно романтизировали. Говорили друг другу, что там сидели фашисты, и свято в это верили, очень уж хотелось. Фашисты в ту пору казались нам существами мистическими: их же победили, а значит, убили всех, следовательно, они – привидения. Элементарно, Ватсон. Достаточно посмотреть на обшлаг вашего левого рукава.
В детстве мы везде искали призраков, мечтали увидеть хоть одного. Интересно, что мы собирались делать в случае удачи? Понятия не имею. Вроде бы, ничего. Увидеть привидение и умереть, как будто оно – Лондон. Хотя тогда мы, конечно, не знали эту цитату. Да и про Лондон не знали ничего – просто точка на карте, одна из многих, нам еще только предстояло начать учить английский язык, много лет спустя, тогда иностранные языки начинали учить в пятом, кажется, классе – везде, кроме спецшкол, которые нам, детям прапорщиков и старшин, не светили ни при каких обстоятельствах. Нам светили неопытные училки, университетские двоечницы, пристроенные в школы по блату: «Лысыз зы пхен, дети. Хуйз он дьюты тудэй?»
Тьфу.
Я, получается, несостоявшийся охотник за привидениями. Вся жизнь, можно сказать, прахом. Гады все-таки эти фашисты. Мы так в них верили.
Теперь надо бы как-то красиво вырулить обратно, в сегодняшний день, написать еще один абзац, чтобы в финале его можно было вставить фразу «Людмила, какие проблемы» и таким образом закольцевать текст, но в гробу мы видели законы композиции.
И возможно, нынче ночью нам явится их (законов композиции) призрак. Исполнив, таким образом, невинную детскую мечту.
На улице Дайнавос на временном строительном заборе размашистым почерком написано: «Я люблю жизнь». И в небе над городом, кажется, написано то же самое – невидимыми химическими чернилами, но я знаю, как их проявлять.
В те редкие дни, когда температура поднимается до (почти) тридцати цельсиевых отметин, вдруг (всякий раз это заново «вдруг») становится очевидно, что Вильнюс – самый настоящий южный город. С раскаленными булыжниками старых мостовых, пыльными мальвами в палисадниках, зелеными жалюзи на окнах, простынями и сарафанами, сохнущими на балконах домов, обшарпанных тоже по-южному, не от угрюмой скудости быта, а от счастливой жизнеобразующей расслабленности – зачем что-то менять, когда и так все хорошо. С морем где-то неподалеку, практически за углом, колотым льдом в стаканах, расслабленными загорелыми горожанами, привыкшими покидать дома незадолго до заката и часами протирать ветхие шорты по летним кафе, а работа – помилуйте, какая работа?! – ай, завтра, потом, когда-нибудь.
Я уже почти верю в это знойное, долгое (третий, что ли, день кряду) южное северное лето. Даже сейчас, в два часа пополуночи, когда в темно-синем, густом как вода, ароматном воздухе звенят ледяные струны грядущего октября, который, я заранее знаю, будет так хорош, что остановится сердце, оно всегда останавливается в октябре, потому что по ту сторону октября вполне можно жить без всякого сердца, без него даже лучше, я помню, я всегда одной ногой там.
На улице Пилес во всех витринах и просто окнах первых этажей фотографии людей – цветные, черно-белые, сепия, взрослые и дети, ослепительно красивые студентки, толстые младенцы, веселые беззубые старики, трагические и комические старухи, все-все-все. И подписи – имя плюс еще какое-нибудь слово, обозначающее род занятий. Милда, студентка; Алена, редактор; Дарюс, школьник, и так далее, и так далее.
Очень хороший, просто отличный проект, первая помощь начинающему бодхисатве, любить этих людей на картинках легче легкого, избавить их от страданий – как синиц покормить, простое, веселое, хоть и хлопотное дело, особенно сегодня, в сочельник, когда оттепель и белый свет, и теплый пахучий ветер с юга, и все мы никогда не умрем, только притворимся на минуточку, а потом кааак подскочим и дальше побежим.
Над холмом парил воздушный змей, красная птица. Я очень люблю смотреть на воздушных змеев, но мне никогда даже в голову не приходило хоть раз запустить свой.
А на холме обнимались влюбленные. Мне нравится смотреть, как обнимаются влюбленные. Даже больше, чем обниматься.
Потому что мой воздушный змей – это был бы всего лишь один воздушный змей. А обниматься – это было бы просто обниматься. Всего с одним человеком, один раз (за один раз).
И еще тут же постоянно работают причинно-следственные связи, а это означает, что со змеем много хлопот (и с кем обнимаешься, с ним, кстати, тоже много хлопот – и до, и после). И все это, конечно, очень мило, но слишком мало и слишком громоздко, целое дело, процесс.
Иное дело – идти мимо и видеть. Воспринимать.
Тогда все – мое. Все воздушные змеи и все объятия. И даже так: я – все парящие змеи, я – все, запустившие змеев, я – все влюбленные, я – все родители, которые ждут их дома, я – все прохожие, косящиеся на влюбленных, кто одобрительно, а кто не очень, я – все и все. Я – весь остальной мир – сколько ухвачу. Без хлопот, без процессов, без причинно-следственных связей. То есть, ничего руками делать не надо, вообще. Какое счастье.
Мне почти ничего не нужно, на самом деле. Только бы воспринимать. И уж тут жадность моя беспредельна. Восприятие – та самая конфетка, которую, при случае, и у сироты отниму. Ну, если вдруг голодный год. Мало ли.
Я не то чтобы вот прям все сущее. Но та его часть, которую удастся ухватить – совершенно точно я.
И побольше бы, побольше.
Надо, оказывается, натянуть себя как лук. И стоять внутри себя – выпрямившись, прицелившись. И стрелять (собой, из себя – стрелять). И сразу брать новую стрелу. Сразу, сразу, я говорю. А не полежав на внутреннем диване под диким, неразумным предлогом: «отдохнуть».
Потому что натягивать себя как лук, целиться и стрелять – это и есть отдых.
О проекте
О подписке