24-го августа камергер императора французов le comte de Beaumont приехал из Парижа в штаб-квартиру императора Наполеона у Бородина. Переодевшись в камергерский мундир,[471] отшучиваясь от адъютантов императора, окружавших и спрашивающих о новостях Парижа, М-r de Beaumont с большим ящиком подмышкой вошел в дом помещика Можайского уезда Дурова, в котором император Наполеон ночевал в бывшем кабинете Дурова, в котором на окнах стояли еще тарелки с исполинской рожью, вазой и висел портрет отца Дурова в золотой рамке.[472]
Император Наполеон оканчивал свой туалет, когда в соседнюю залу вошел M-r de Beaumont. Н[аполеон] был голый в башмаках и коротких чулках, обтягивающих его толстые икры, и без рубашки, с выпущенным толстым животом, над которым висели, как женские, груди, между которыми обросло волосами.[473] Камердинер брызгал одеколоном на жирное маленькое тело, другой растирал щеткой спину его величества. Волоса, недлинные, были мокры и спутаны на лоб. Наполеон фыркал и приговаривал: «Allez ferme!»
– Faites dire à M-r de Beaumont de m’attendre.[474]
Два камердинера быстро одели его величество, и он вышел веселый, оживленный, твердыми, быстрыми шагами.
M-r de Beaumont с испуганным лицом торопился руками и зубами с помощью других господ разрывать свою посылку. Это был портрет сына императора, le roi de Rome[475] (слово, которое так любят повторять о сыне Наполеона и которое так присвоилось ему, вероятно, именно оттого, что оно не имеет никакого смысла), сделанный Legrand. Надо было приготовить его на стульях (на тех стульях, на которых в лошадки играли дети Дурова) прямо перед выходом императора.
Но император так неожиданно скоро оделся, что придворные боялись, что не успеют этого сделать. Наполеон был в самом хорошем духе. Он, выйдя, заметил, что они делали, не хотел их лишить удовольствия сделать ему сюрприз. Он сделал, как будто не видал, и обратился к М-r de Beaumont, который, низко кланяясь тем французским придворным поклоном, которым умели кланяться только старые слуги Бурбонов, подошел, подавая конверт.
Наполеон был в хорошем духе, потому что русские, очевидно, принимали сражение, и он был весел, как человек, который долго ждет случая поставить на карту, и не спрашивая, выиграет ли карта или нет, уже рад тому, думает, что выиграл, что пришло время поставить карту. Кроме того, самое поле сражения было на берегу реки Moscou, Moscou aux innobrables églises,[476] в которой Наполеон знал, что он будет, так, как знают, что будет дурная погода завтра.
[Далее от слов: Наполеон весело обратился к Beaumont, кончая: Посидев несколько времени и дотронувшись… до шероховатости блика, он встал, позвонил и вышел завтракать – близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XXVI.][477]
За завтраком, как всегда, принимал и отдавал приказания. Войска его еще не все пришли на Бородинское поле, делать ему было нечего. Наполеон поехал верхом и выехал на Бородинское поле.
Русские войска видны были за рекой и в редуте у деревни Шевардино. Никаких не нужно было Наполеону делать распоряжений, но он выехал, надо же было приказать что-нибудь. Все ждали приказаний. Многие предлагали свои мнения, на которые вызывал их Наполеон. Погода была прекрасная, и расположение духа Наполеона хорошее. Он посмотрел на Шевардинский редут и[478] сказал:
– Elle ne sera pas difficile enlever.
– Vous-avez quà ordonner, sir,[479] – сказал маршал Даву, и Наполеон приказал тотчас же атаковать и слез с лошади, чтобы спокойнее любоваться зрелищем.
Шевардинский редут был атакован 24-го вечером и убито и ранено около 10 тысяч человек с обеих сторон. Когда стало смеркаться, паж подал лошадь, другой подержал стремя Н[аполеону], и он шагом поехал ужинать в дом Дурова.[480]
<Дожд[ливый?] день 25-го прошел без одного выстрела с той и другой стороны. После сражения при Бородине Кутузов писал следующим образом, писал[481] государю, что бог помог ему наголову разбить французов. И Наполеон, глава этих французов, писал, что бог помог ему наголову разбить русских. Да как же было не писать этого Кутузову, когда он, еще приехав к войску, обещал, что разобьет, Растопчину писал, что не пустит в Москву, и Вольцогену, который в конце сражения приехал объявить ему, что мы везде разбиты (что было правда), отвечал при всех (он думал, что надо так отвечать именно от того, что это было при всех), что я сам знаю подробности сражения, французы везде разбиты и завтра мы их погоним дальше. Как же не было писать этого Наполеону, когда он обещал победу, давал rendezvous[482] в Москве и бил в ладоши, кричал на своих кавал[еристов]: ils у vont, ils у vont[483] и, когда р[усские] стояли под огнем его 400 орудий, говорил:
– Ah, ils en veulent, donner leurs-en.[484]
Из этого только следует, что слова ничего не значат и не служат выражением дела. Слова эти говорились так же неизбежно и непроизвольно, как они дышали или ели и спали. Вся кажущаяся странность состоит только в том, что мы хотим разумно объяснить то, что делается неразумно. Охотник всегда лжет, и военный человек всегда лжет – это так же неизбежно, как то, что у старого кавалериста кривые ноги. И для того к воле одного человека относили то, что зависело от воли бога. Волю бога, нам надо признаться, что мы не понимаем, а Кутузова и Наполеона мы называем гением и не только понимаем, но и обсуждаем.[485] Разве Кутузов и Наполеон выбрали место сражения и приказали убить 100 тысяч человек? (во-первых, ежели бы один человек мог убить 100 тысяч по своей воле, то надо бы признать человека неразумным существом). Ни того, ни другого. И это прямо говорят историки, сами не замечая того, что, говоря это, они уничтожают весь смысл своей истории, объясняющей мировые события волей одного человека, которого для того, чтобы он играл эту роль, называют гением.[486] Точно как обвал горы объяснять тем, что одна крупинка земли отстала первая, и эту крупинку надо назвать гений и не нужно уж искать других причин. Те же историки – цвет историков, собравши всё со всех источников, говорят, что Наполеон пошел дальше от Гжатска оттого, что было ясное утро, что он не знал, где давать сраженье, и не послушался несомненно разумного совета, оттого, что не хотел так, что он во время сраженья портил его ход, потому что медлил, и то посылал дивизию Клапареда, то Фриана и не дал гвардию, и, пока ему доносили, на Шевардинском редуте дело уже изменялось. То же самое делал Кутузов. Отчего он выбрал худшую из прежних, Бородинскую позицию, отчего не усилил центр, что ему советовали, отчего поставил 3 линии под огонь неприятеля, отчего, сидя в Горках, получал известия о ходе сражения тогда, когда оно уже изменялось, и посылал войска за одним, а они делали другое? Ежели бы на месте Кутузова и Наполеона были бы вы и я – было бы совершенно то же самое. Убито и ранено 50 тысяч человек русских и 30 тысяч французов, и всё это произошло оттого, что Наполеон и Кутузов так и так распорядились. Это бессмысленно. Убито 90 тысяч человек и при этом г-н Бонапарт и г-н Кутузов говорили такие-то и такие-то слова, это верно. Понятно, что тот, кто сражается, думает, что вот я завоюю этого, получу чин, удивлю всех, покажу свое геройство и за тем сражаюсь. Это понятно. Но когда дело кончено и мы его спокойно судим, непонятно, чтобы мы судили, как это всегда делают историки, стараясь натянуть истину с целью доказать, что мы больше побили людей, мы – русские. Нет, хоть тысяч на 5, но мы побили больше людей, говорят французы. Вот единственные книги, написанные в этом тоне, все истории, которые я бы жег и казнил авторов. Драться, я понимаю, и кулаками, и на дуэли, и на войне, а никто не может сказать про себя – я не буду драться, но в тиши кабинета целью умственной работы сделать оправдание драки и с завистью думать о том, и лгать, что мы, нет – мы больше убили людей, это было бы необъяснимо, ежели бы не знать, что на 10 тысяч людей бывает один [?] думающий, а 9999 только повторяют то, что думают другие. Мало того, такие писания называются патриотическими и п[исатель] самым благородным. На Бородинском поле совершилось страшное убийство, причины которого лежат в свойствах роевого устройства человека.>
[Далее от слов: Результатом ближайшим этого убийства… кончая: а после 50 к 100 близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XIX.]
И Москва была отдана, <и историки под совершившиеся факты подводят хитросплетенные доказательства великодушия и гениальности людей, которые были <самыми> из непроизвольных орудий мировых событий самыми рабскими и непроизвольными деятелями>.
24-го было сражение при Шевардинском редуте, 25-го не было пущено ни одного выстрела ни с той, ни с другой стороны, 26-го произошло Бородинское сражение, которое историки называют великим событием – «La grande bataille de la Moscova»,[487] годовщину которого празднуют теперь и в благодарность[488] за которое тогда служили молебны как в русской, так и во французской армии, благодаря бога за то, что много убили людей, и про которое Кутузов писал государю, что он его выиграл, а Наполеон объявлял по своей армии и своему народу, что он его выиграл; сражение, про которое до сих пор происходят споры о том, чьи распоряжения были лучше и гениальнее (это слово особенно любят). Для нас же, потомков, событие это представляется столь же печальным событием, как единичное убийство, только настолько интереснее, насколько 80 тысяч убийств, совершенных в один день и на одном месте, интереснее одного, и таким событием, за которое мы не видим предлога ни благодарить, ни укорять бога, как за всякое неизбежное событие – за весну, лето и зиму. Событие это представляется нам неизбежным явлением, которое не могли произвести воли частных людей, Кутузова и Наполеона, и в котором их воли участвовали так же мало, как и воли каждого солдата, событие, которого эти военачальники не только не произвели, но не предвидели, не руководили и не понимали. Их действия – этих гениев были, как и всегда бывает в войне, так же бессмысленны, как действие того солдата, который в упор стрелял в другого неизвестного и чуждого ему человека.
Мы бы не останавливались на анализе действий[489] полководцев, ежели бы не существовало то, в кровь и плоть перешедшее, убеждение о гениальности[490] полководцев. – Действия Наполеона и Кутузова в Бородинском сражении были непроизвольны и бессмысленны.
<24 августа 1812 года[491] вечером узналось в Москве, что французы в 60 верстах[492] по Смоленской дороге и сражаются с русскими.[493] В Москве уже всё волновалось, каждый день выходили растопчинские афишки,[494] иностранцы все были высланы, скоро должен был быть готов шар, который полетит в лагерь французов, и многие уезжали по направлению к Нижнему и Тамбову. Из Москвы вывозили и присутственные места и пушки.[495] Каждый день разносили растопчинские афишки; в одной писалось: «Здесь мне от Государя поручено сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят, и по ветру и п[ротив] ветру, и что от него будет, узнаете и порадуетесь…» и т. д.[496] В другой писалось: «…а я теперь здоров, у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба».
Pierre, прочтя это, болезненно улыбнулся, как он улыбался, когда добрый человек от всей души рассказывал глупый, несмешной анекдот. Это действие производили на него все афишки графа. Он ничего не говорил и не думал даже ясно, но чувствовал, что это что-то не то.[497]
Pierre испытывал неопределенное и радостное беспокойство; был в Москве, с утра и до вечера проводя вне дома, и прислушиваясь ко всем слухам.
Собирание и обмундирование Без[уховского] полка было поручено главному управляющему, и дело подвигалось. Pierre уж и не мешался в него – он знал, что во всяком практическом деле он только напутает. Он говорил только управляющему: «Ничего не жалейте. – <Ну, что за дело, что заложить, что продать – делайте>».
Pierre знал только одно, что пришло время, когда хорошо стало таким людям, как он,[498] которые рады тому, что так или иначе, но расстроивается скучный порядок жизни. Pierre смотрел на ужас, отчаяние акуратных, почтенных людей, – всегда тайных врагов его и радовался. – «А мне-то и хорошо, что пришло время показать, что всё это – вздор». От этого приятного чувства он был[499] беспокоен, ему всё хотелось еще что-нибудь[500] отдать и как-нибудь сделать себе похуже и совсем, совсем изменить свою жизнь.
Он не засиживался дома и, как вставал, ходил по городу и знакомым. Все говорили по-русски.
– Вы слышали: мы не колебнулись, – говорила ему Жюли Друбецкая, щипля корпию.
– Это подобной древней Риму геройства, – сказал ему А. Б. Голицын.
Ростовы были такие же, как все, старались говорить по-русски, любовались афишами, щипали корпию. Худая Наташа с блестящими глазами присаживалась, слушала и ничего не говорила. Старая графиня заботилась о богатстве дома, составлявшем одну надежду поправления дел, и бранила Разумовского за то, что он теперь отделывался от покупки. Они ждали подвод из деревни для вывоза всего из дома, и экипажей, чтоб ехать в Тамбов. 24 числа Pierre был у них и сказал, что он едет в армию. Когда он сказал это, Наташа изменилась и не спускала с него глаз и проводила его до передней.>[501]
Несмотря на то, что всем своим знакомым Pierre,[502] краснея, одно и то же говорил, что он не только никогда не будет командовать своим батальоном, но что он ни за что в мире не пойдет на войну, что он и по корпуленции своей представляет слишком большую мишень и слишком неловок и тяжел, Ріеrre давно уже волновался мыслью о том, чтобы поехать к армии и самому своими глазами увидать, что такое война.[503]
25 августа, получив от адъютанта Раевского известие о приближении французов и вероятном сражении,[504] Pierr’у еще более захотелось ехать в армию посмотреть, что там делалось, и с этой целью, чтобы сдать свою должность по комитету пожертвований и быть свободным, поехал к Растопчину.
Проезжая по Болотной[505] площади, он увидал толпу у Лобного места и, остановившись,[506] слез с дрожек.
Это была экзекуция французского повара за обвинение в шпионстве. Экзекуция только что кончилась, и палач отвязывал от кобылы жалостно стонавшего толстого человека в синих чулках и зеленом камзоле,[507] с рыжими бакенбардами.
Другой[508] преступник, худенький и бледный, стоял тут же[509] с испуганно болезненным видом, подобным тому же, который имел худой француз.
Pierre проталкивался сквозь толпу, спрашивая: – Что это, кто, за что, – и не получал ответа; толпа чиновников, народа, женщин жадно смотрела и ждала. Когда толстого человека отвязали и он, видимо, не в силах удержаться, хотя и хотел этого, заплакал, сам сердясь на себя, как плачут взрослые сангвинические люди, толпа заговорила, как показалось Pierr’у для того, чтобы заглушить в самой себе чувство жалости, и послышались слова:
– То-то теперь запел: патушка, переяславные, ни пуду, ни пуду,[510] – говорил один,[511] вероятно кучер господский, подле Pierr’а.[512]
– Что, мусью, видно, русский соус кисел, француз набил оскомину,[513] – подхватил шутку кучера приказный. Pierre посмотрел, покачал головой, сморщился[514] и, повернувшись, пошел назад к дрожкам,[515] и решил, что он не может больше оставаться в Москве и едет к армии.
Растопчин был занят и через адъютанта выслал сказать, что очень хорошо. Pierre поехал домой и оставил приказание своему всезнающему, всемогущему, умнейшему и известному всей Москве дворецкому Евстратовичу о том, что он в ночь поедет в Татаринову к войску.[516] <И дворецкий всё вспомнил и обо всем распорядился. Он старого Безухого берейтора послал с подводой и лошадьми верховыми вперед, а графу была готова коляска и выслана подстава.>
К утру 25, никому не сказавшись, Pierre выехал и приехал к вечеру к войскам[517] в дрожках на подставных. Лошади его ждали в Князькове. Князьково было полно войсками и до половины разрушено.[518] По дороге у офицеров Pierre узнал, что он выехал в самое время и что нынче или завтра[519] должно было быть генеральное сражение. «Ну что ж делать? Ведь я этого хотел, – сказал сам себе Pierre, – теперь – кончено».
У разломанных ворот стояла его подвода с кучером, берейтором и верховыми лошадьми. Pierre было проехал своих, но берейтор,[520]
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке