BADEN
Конечно, дикий модерн. Такой Набоков без Набокова. Не знаю, сейчас это немного странно читать, потому что это явно время прошлое, дело прошлого. Во всём этом есть какой-то серьезный стиль, большое чувство – хотя скорее всего мне кажется так от всего, чем для меня овеян Набоков, чем пропитана та эпоха и еще что я прочитала в предисловии Зонтаг – но, может быть, прочитав об этом у меня, вы тоже потом будете это чувствовать, потому что зачем иначе все эти рецензии – и, кстати, да, пожалуй, это можно назвать сильнейшим инсайтом: мысль о том, что я продолжаю писать свои текстики вопреки тотальной субъективности моих впечатлений и тотальной значимости сиюминутных факторов моей жизни, перевязанных к тому же горизонтом представлений и ожиданий – продолжаю потому, что мне просто хочется обратить людей в свои ощущения, настроить в своей тональности, осуществить незаметно подмену их пред-ставлений своими пред-ставлениями.
А синтаксис тут – как бесконечно прыгать на скакалке. Или бежать по эскалатору. Три минуты, семь, десять, пятнадцать минут, и. Ты прыгаешь уже больше на автомате, и тут главное не задумываться, потому что, задумавшись, начинаешь бояться сбиться и упасть лицом на асфальт. Начинаешь бояться, что собьется дыхание, подвернешь ногу, вывернешь запястье, упадешь и всё. И такая утрированная до крайности наша любовь к тире. Здесь я, конечно, с легкостью могла бы начать сеанс дешевой лингвофилософии. Что такая стилистика это отражение реального мира, и она же способ конструирования художественной вселенной – в этом прерывистость событий, но бесконечность череды, – и перебивчивость с попыткой не сболтнуть лишнего, но сказать много, – и постоянное противопоставление героя Достоевским, – и постоянное уточнение (то есть синтаксическое приложение) (одного к другому), – и приложение несвязуемых сущностей к одной реальности – и чего только еще. Однако же это тяжело читать, потому что будто сто девяносто страниц – так мало, но так тяжело! и сколько это было бы в минутах, интересно, – а сто девяносто страниц прыгаешь на скакалке, не позволяя себе расслабиться вообще. Или сто девяносто страниц барахтаешься на одном месте на глубине, н позволяя себе расслабиться, хотя знаешь, что если просто перестанешь сучить руками и ногами, то не пойдёшь ко дну, но почему-то ужасно неприятно, не чувствуя ступнями дна, оставаться недвижимым, и ты барахтаешься, попутно хлебая воду, и устаешь, и начинаешь биться еще сильнее, и еще устаешь, и так до безумия. Или (самое простое) – будто говоришь без остановки, говоришь без остановки, без остановки, и обычно дыхание сбивается воздуха не хватает ты замолкаешь – а тут его хватает еще немножко – и еще немножко – и немного еще – и замолкаешь, удивленный, с выпученными глазами, на сто девяносто первой странице.
Пожалуй, главное переживание этого романа – стилистика, а не судьба героев. Стилистика вообще, не только собственно языковая. Что-то еще, но не судьба героев (она-то известна с конца наперёд), во всяком случае, не переплетение в одной огромной реальности «теперь» и «тогда», Ленинграда и Германии, лирического автобиографического героя и Феди с Аней, на чём так твёрдо настаивает Сюзан Зонтаг в предисловии к этому изданию. Малая насыщенность, бледность ленинградского советского фона не умаляет его значимости, но совсем не добавляет ему значительности, и, да, он остается единственным возможным разводящим в этой истории, да, этакой точкой сборки – но его видно, пока не гаснет свет, после аплодисментов и еще немного в антракте, а в основном действии он просто незаметно есть.
Так что мне бы хотелось всё развернуть и сказать, что роман вообще не о том, ничего там не сплеталось.
В первую очередь – она человеческая – это роман-Достоевский, портрет художника в юности. И еще огромный кусок рефлексии, поделённой на панибратство (выделка читателей, привыкших к внутренним беседам, к одиночеству наедине с литераторами на полях читаемых книг, и потому чувствующих право говорить о писателях вольно, как о соседних людях), и этот кусок будет хорошо понятен тому, кто читал том за томом и всерьез «увлекался творчеством», чувствовал когда-нибудь иррациональную близость с великим Ф.М.; и она же будет вообще неясна тому, кому Достоевский чужд, а таких половина.
Во вторую очередь это, конечно, роман филологический, и, может быть, в этой стезе есть в нём много кардинально большого (оставим пару строчек), но для меня, наивного читателя, нет в нём ничего, кроме другого – что человек осмелился сказать о психологической жизни Достоевского, как мы изредка друг другу по ночам в пьяных исповедях; как будто он берёт на себя смелость за Достоевского во всем признаться.
И берёт, конечно, смелость за нас самих во всём признаться.
— он поставил на zero и сразу спустил почти половину выигранной суммы, поставил на rouge и снова проиграл — вокруг него все как-то сразу потускнело, на лицах, окружавших его проглядывала теперь еле сдерживаемая радость, карусель вращалась теперь только по инерции — он снова летел с горы, больно ушибаясь и чувствуя, что ему не за что ухватиться, — вся его теория с падением ничего не стоила — он просто придумал ее, чтобы сделать не столь болезненными свои ушибы, представив их себе и другим в ореоле какой-то великой идеи и жертвенности, — впрочем, не поступаем ли и мы подобным образом, то и дело обманывая себя, придумывая удобные теории, призванные смягчить удары, наносимые нам судьбой, или оправдать наши неудачи и слабости? — не в этом ли кроется разгадка так называемого перелома, который произошел с Достоевским на каторге? — болезненное самолюбие его никогда не сумело бы смириться с теми унижениями, которым он подвергался там, — выход был только один: считать эти унижения заслуженными — «Я несу крест и заслужил его», — писал он в одном из писем, — но для этого следовало представить все свои прежние взгляды, за которые он пострадал, ошибочными и даже преступными, — и он сделал это, неосознанно, конечно, — сама охранительная природа человеческой психики, особенно психики человека не слишком сильного духом, не способного дать пощечину Кривцову, как это сделал один из заключенных, или отомстить своим обидчикам, сама природа его психики сработала, сделал это за него, не только не сообразуясь с доводами разума, но в корне изменив, приспособив их к себе, и только лишь иногда, в крайние минуты своей жизни, словно вольтова дуга в темноте, вспыхивали притоптанные и загашенные видения и образы, озаряя своим безжалостным светом картины и сцены каторжной его жизни и ссылки, и тогда он содрогался и вступал в мысленное единоборство со своими обидчиками, но даже и тут оказывался побежденным, и точно такое же спасительное для его духа чувство вины испытал он во время той истории на рулетке с незнакомым господином —